Ненависть к поэзии. Порнолатрическая проза - Жорж Батай
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ты видел?
Ее огромные глаза лучились.
Она была счастлива видеть меня, показывать мне свою радость.
— Если бы ты знал, как мне весело.
Плутовка, она сказала мне:
— Поцелуй меня!
Я взял ее в руки. Она отдалась мне целиком, словно во сне. Ее глаза были закрыты, веки трепетали, под ними можно было различить только белки. В той сутолоке, затопляемой потоком тревожного блаженства, никто не обращал на нас внимания. Она изнемогала от радости в моих руках, словно солнце в воде, когда море звенит в ушах.
— О Робер, — говорила она мне, — еще, еще, чтобы больше не жаждать!
Она немного отодвинулась, и сказала мне не без грубости и не без страха:
— Посмотри!
Она смотрела на толпу.
— Видишь, я смотрю на толпу до умопомрачения, но ты же знаешь, мне не хочется терять голову.
Застывший взгляд ее был так же напряжен, холоден и враждебен, как звериное шипение.
— О, сейчас… — проговорила она.
«Мне хотелось бы, чтобы оно поднялось к горлу. Сейчас мне хотелось бы — яду!
И ты чувствуешь, правда, что я осознаю».
В этот момент ее позвала Раймонда, она подняла семь пальцев и весело прокричала:
— Семь раз!
А Рози, увидев ее, сбросила напряжение, захохотала, она была восхищенно-дразнящая, и она толкнула меня в руки Раймонды.
— Восьмой, — сказала Рози, показывая на меня.
— Ты хочешь? Восьмой раз? — произнесла Раймонда, показывая восемь пальцев.
Рози шепнула ей что-то на ухо. Раймонда, захохотав, подошла ко мне и предупредила меня одним восхитительным движением, в котором сочетались вызов и задор:
— Ну, держись…
Она хищно набросилась на мой рот, вызвав такое острое содрогание в чреслах моих, что я был готов закричать. Ее натиск был до того откровенен, до того сладостно конвульсивен, что я изо всех сил своих задержал дыхание. Во всем этом шуме Рози отдалась порыву радостной мольбы, вплоть до какого-то восторженно-неистового веселья, и она с помутившимся взором, с хрипотой в горле сказала:
— Посмотри на него!..
— Посмотри на меня…
Я смотрел на Рози и терялся в видениях неумеренного, всё приумножавшегося сладострастия.
Рози пала на колени и затанцевала на коленях, издавая крики. Ее тело выделывало непристойные прыжки. Она застонала и долго повторяла, словно в предсмертном хрипе:
— Еще!
И голова начинала кружиться у нее на плечах. Но, остановившись, она стала неподвижно смотреть на свою подругу, которую я душил в объятьях.
Потом, продолжительно икнув, она отбросила голову назад.
Первая речь РозиРози была сладостно легка.
Постанывая, она оставалась на коленях.
— О, — медленно проговорила она, — посмотри на меня, я в сознании, я вижу. Если бы ты знал, до чего сладко, до чего хорошо, когда я сама смотрю и когда на меня смотрят..
Узри же мое счастливое содрогание! Я смеюсь, и я открыта вся.
Посмотри на меня: я дрожу от счастья.
Как это прекрасно, как это грязно — знать! Однако я захотела, любой ценой захотела знать!
У меня в голове такая непристойность, что если бы я могла изрыгнуть самые ужасные слова, то и этого было бы мало!
Знаешь? Эта непомерность жесточе смерти.
Знаешь, это очень черно, так черно, что мне хочется вырвать.
Но посмотри! Посмотри и пойми же: я счастлива!
Даже если бы меня рвало, я была бы счастлива этой рвотой. Нет никого непристойнее меня. От знания я вся исхожу непристойностью, от знания я счастлива.
Посмотри на меня еще — внимательнее!
Разве когда-либо женщина была более уверена, чем Рози, в том, что она счастлива? Когда еще женщина лучше знала, что она делает?
Вторая речь РозиОна наконец поднялась и продолжала:
— Раймонда, теперь оставим Робера. Пока довольно того, что ты приоткрыла ту пустоту, в которую мы его затаскиваем, но если бы он вошел в нее сейчас, то он не смог бы измерить всей ее протяженности: он насладился бы мною, как это было с тобой, не ведая что творит. Ему пока еще не ведомо, что счастье требует ясного сознания в пороке. Пусть вообразит, как мы отдаемся самым вульгарным любовникам, соперничая с ними в вульгарности.
Иди сюда, Раймонда, не задерживай меня, ибо у меня уже слюнки текут.
Ты встретишь нас, может быть, немного дальше: последние шлюхи конечно лее не более беспутны, но им не посчастливилось знать это.
Тогда она посмотрела на меня долгим взглядом и улыбнулась, надеясь и одновременно потеряв надежду ощутимо передать свое высшее счастье: она грациозно отвела лицо назад, ее черная шевелюра струилась по спине, и сообщническое перемигивание затуманенных взглядов довело до высшей точки то безграничное чувство, которое она мне внушала.
Непомерность радостиЯ терял ее, находил снова, так продолжалось нечеловеческое постижение. Без передышки и без устали блуждали мы по неведомым вероятиям, по пустой дали, где земля без конца уходила из-под наших ног. Громкий звук смеха и болтовни и ощущение сладострастного покалывания, от которого бесконечно раздражались нервы, переносило нас в перепутанные залы. Дверь выходила на крутую и узкую лестницу. Я следовал за Рози в задыхающемся вознесении.
Наконец мы вышли на террасу, ограниченную четырьмя высокими куполами. Вдали гасли огни города, и небо светилось звездами. Рози вздрогнула от холода, я снял пиджак и надел на нее. Она болезненно сжалась: мы услышали в ночи, как рабочие разрывали мостовую, оттуда поднимался слепящий свет и запах гари от работы.
Рози тихо сказала:
— Это было слишком прекрасно — теперь нервы срываются, и я вся напряжена…
Затем:
— Когда я поднималась по лестнице, я шла так быстро, как только могла, словно бежала от какой-то опасности, теперь уже невозможно взобраться еще выше, а шум роющих механизмов вызывает у меня тошноту.
Однако я еще счастлива…
Я думала, что сегодня вечером я умру от радости, именно радость, а не тревога убивает меня.
Но эта радость причиняет мне сильнейшую боль, и я не стала бы ею дорожить, если бы мое ожидание должно было длиться.
Я не мог ничего поделать.
Рози пребывала в таком состоянии, что она не смогла бы, далее с посторонней помощью, спуститься с крутой лестницы.
В конце концов я назвал ей единственный выход, который нам оставался, и она согласилась, но я сам был до того изнурен, что не надеялся его достичь. До такой степени, что мне самому пришлось растянуться на полу.
— Этот тяжелый кошмар, — сказала она мне наконец, — лучше всего на свете!
Она посмотрела в мои глаза и призналась мне, наполовину скрытая тенью:
— Я скверная. Погоди: я сделаю кое-что еще. Посмотри на меня, я словно умираю перед тобой; нет, хуже. У нас нет выхода, поэтому я чувствую, что действительно схожу с ума.
— Однако ты знаешь, — сказала она еще, — как счастлива я была внизу; на этой крыше я чувствую себя еще счастливее. Я далее так счастлива, что мне мучительно от этого счастья: я наслаждаюсь, ощущая невыносимую боль, словно меня пожирают львы, а я наблюдаю, как они меня едят.
Я настолько распалился от таких речей, что глубоко проник в нее.
У меня было ощущение, что я убийца. Она всплеснула руками, у нее пресеклось дыхание, и она судорожно сжалась, резко, как при падении; таких резких подскоков не могла бы вызвать у нее даже смерть.
Она измерила, и я измерил вместе с ней возможность столь отдаленную, что она казалась абсолютно недоступной. Мы долго смотрели друг на друга, застыв в каком-то холодном гневе. Те замершие взгляды были самым непристойным языком, на каком только разговаривали человеческие существа.
— Я уверена… — сказала она, ни на секунду не сбрасывая этого невыносимого напряжения.
Она улыбнулась, и моя улыбка ответила ей, что я уверен в беспутстве ее мыслей.
Если бы мы перестали жить, то божественность этого завершения навсегда разрешилась бы в пустоте.
Но слова с трудом выражают то, что должны отрицать.
Часть пятая
Продолжение рассказа издателя
Рукопись, переданная мне Шарлем, заканчивается этими заметками, и теперь я опять должен взять слово, — и сама мысль об этом приводила бы меня в расстройство, если бы я не чувствовал, что решительно обязан это сделать.
Все предшествующее, после того как я перечитал его, кажется мне каким-то запредельным. Это упрямое стремление жить на самом пределе человеческих границ вызывает у меня смешанное чувство: то же самое, наверное, испытывали наши отцы при виде сумасшедших, которых они почитали, но жестоко удаляли от себя: их считали божественными, но все-таки они оставались отвратительными — смехотворными, совершенно безнадежными. Мы должны, прибегая к грубым доводам, преодолевать искушение отрицать свои границы, однако те, кто их отрицает, вправе на какое-то время принуждать нас к молчанию.