Ненависть к поэзии. Порнолатрическая проза - Жорж Батай
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я встал. Из окна мне показалось, что по улице проскользнула какая-то тень. Удалявшаяся тень затерялась в темноте. Я почувствовал в некотором смысле облегчение, стало понятно, что опасность миновала. Мясник ушел, если это был мясник. Но от одного только вида его у меня подступала тошнота. Мне становилось плохо при мысли о столь унизительном ужасе: это было до того безобразно, комично и, в такой темной ночи, до того грустно, что меня словно страшило повнимательнее рассмотреть то место, где исчезла тень. Я думал о мяснике: такая зловещая личность… однако хотя в конечном счете Эпонинино предположение уже не казалось мне безумием, у меня оставалось сомнение. Я до сих пор не стремился его искать, но мне только что привиделась проскользнувшая тень, и она, может быть, еще скрывается где-нибудь на улице в темном уголке. Мне хотелось ускользнуть от своей мысли…
Я должен был, впрочем, задать себе вопрос, почему мы ничего не услышали в тот момент, когда тень, по всей вероятности, остановилась перед домом… Задача была проста: вполне логично, произошло противоположное. Остановившись под окном, тень, должно быть, услышала наши хрипы!.. Мы же ничего не слышали. Думать об этом было тяжело само по себе. И первая догадка становилась от этого еще тяжелее. Как еще могла запачкаться грязью сутана Робера, если он не бродил в ночи, как тогда, впервые, в тот день, когда мы с Эпониной узнали его? Более того, разве мне не почудилось, что тень эта принадлежала мужчине в сутане или женщине в длинном черном платье? Я был настолько готов к восприятию этой очевидности, что она меня даже не удивила, и, когда я вернулся к Эпонине, я смеялся.
— Странно! — сказал я ей. — В темноте мясники похожи на священников.
Плечи и голова Эпонины клонились к земле под тяжестью овладевавшего ею сна. Она сидела на краю кровати, и моя фраза разбудила ее, но сила тяготения явно побеждала. У меня было такое прекрасное настроение, что это тщетное усилие, при слабом свете лампы, заставило меня рассмеяться еще сильней.
Чтобы она лучше поняла, я схватил ее за руки.
— Это Робер! — сказал я ей.
Она подняла голову и посмотрела на меня, потерянная: она спрашивала себя, уж не сошла ли она вдруг с ума.
— Да, Робер, аббат… Если только мясник не надел на себя сутану. Да нет, это Робер!
Она повторила имя:
— Робер!
Я еще держал ее руку.
Это было до того очевидно, до того ошеломительно! Во мраке внезапно вспыхивала ясность дня. Темнота была светла, слезы смеялись…
Эпонина смеялась, она прятала этот смех в своих руках; но она была голой, и нагота ее смеялась. Это был мягкий, сокровенный, чрезвычайно застенчивый смех.
Я созерцал этот смех, или, точнее, он причинял мне боль.
Это абсолютно походило на непомерную тоску; в непомерной тоске исподволь придушен такой вот легкий смех. Такой смех всегда находится в самом сердце непомерного вожделения и делает его мучительным.
Самым интимным, на какой я только был способен, тоном я прошептал Эпонине на ухо:
— Ты — то же самое, что Робер.
— Да, — сказала она. — Я счастлива.
Я лег рядом, не прикасаясь к ней. Она повернулась ко мне спиной, закрыв лицо руками. Она не шевелилась, и некоторое время спустя я понял, что она заснула. Сон овладел и мной. У меня было ощущение ошеломительной простоты. Во всем происшедшем была ошеломительная простота. Я ведь уже знал: моя тоска или ужимки Робера были игрой. Но, поскольку я наполовину заснул, я больше не проводил различия между опрокидывающей меня простотой и сознанием величайшего предательства. Я начал замечать это внезапно: мир, весь мир, его настоятельно явленное мне непостижимое присутствие, оказалось предательством — чудесным, наивным предательством. Сформулировать смысл этого слова было бы мне сейчас нелегко, но я знаю, что его объектом был мир и что больше нигде и никак ничего не существовало… Я поддавался сну: это было единственное средство выдержать. Но вскоре я стал убеждаться, что «предательство» ускользает от меня. И, не в силах смириться с этим всемирным предательством, я не мог также допустить, чтобы оно от меня ускользнуло! Я слишком тяжеловесно выражаю свою мысль (и написанное выше плохо передает то, что я на самом деле испытал), но именно в чередовании сна и неприемлемой очевидности я находил умиротворение. Словно в волшебной сказке, и я был счастлив. Если я теперь скажу, что меня умиротворила смерть, то я бы слишком далеко зашел, по крайней мере вот в каком смысле: в том неуловимом соскальзьшании была внезапная очевидность; пока я вспоминаю, очевидность остается, но если я пишу!..
Часть третья
Эпилог рассказа Шарля С
В ту минуту, когда я узнал о смерти брата, заходящее солнце заливало огнем мирные просторы полей, лугов и лесов; в таком освещении деревни, заснеженные вершины розовели. Я долго оставался у окна: подобные ужасы по меньшей мере набивали оскомину. Весь мир, казалось мне, поражен болезнью…
Когда его арестовали, я больше не сомневался, что смерть больного Робера уже недалеко. Он бы в любом случае погиб. Заточение только проявило кошмарный характер его смерти, лишь ускорило ее. Однако от этой внезапной очевидности я заболел сам. Я был в сильной лихорадке. Меня охватывало состояние такого упадка сил, при котором было бесполезно даже плакать. (К этому времени Эпонину тоже арестовали, и я мало надеялся на ее возвращение. И действительно, через год она умерла.)
Я долго пребывал во власти лихорадки, спал в полузабытьи, в котором меня посещали ясные видения, когда мысль болезненно проскальзывает в хаос сна . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Я пытался избавиться от этого аморфного страдания.
Я встал. Я прошел через комнату, желая избежать того, что уже постоянно вводило меня в заблуждение.
Я увидел, как подходит мужчина средних лет: он садится за стол, еле переводя дух.
По всей видимости, он явился из мира, где жестокость не знает границ, он был не только бесцеремонен, как мертвец, но и вульгарен, как аббат С, вялый, окончательно обессилевший мужчина. Взгляд его, как полагается покойникам, был обращен внутрь, душа его — как при непрекращающемся зевке, который постепенно оборачивается невыносимой болью.
Вдруг резко, сквозняком открыло дверь… Аббат встал, ни слова не говоря, закрыл эту дверь и возвратился за мой стол.
Я безмолвно рассматривал его.
Он был весь в лохмотьях. (Возможно, это была всего лишь рваная сутана или риза.)
Огни очага придавали ему во мраке моей спальни вид неба, когда луна освещает верхушки облаков, разлохмаченные ветром.
Мне трудно: его слова были бесплотны, как сон, я слышал их, и они ускользали от меня, при осознании их моя голова рассыпалась в порошок; я все-таки их передам, — но без особой точности…
Он заговорил со мной, это привидение говорило со мной в моей комнате. Если и верно, что в некотором смысле его слова ускользали от меня, то это было обусловлено самой их природой: у них было свойство отбивать если не память, то внимание — разрушать, сжигать ее дотла.
— Теперь ты больше не сомневаешься? — спросил он . . . . . . . . . . . . . . .
Сразу же:
— Ты, разумеется, знаешь, но не всё . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Как странно, что он не смеялся! Конечно же он должен был бы засмеяться: а он не смеялся… Если бы он засмеялся, я бы тотчас же пробудился, мне бы удалось выйти из невыносимого ступора. Но я бы тотчас же перестал ощущать в себе ту смехотворную бесконечность…
Он продолжал:
— Конечно, тебе неловко. Потом, после паузы:
— А что бы ты сказал на моем месте? Если бы ты был… Бог! Если бы ты имел несчастье — быть!
Я едва расслышал эти последние слова, но в тот момент моя прострация стала еще более тягостной.
Он потихоньку продолжал, это и в самом деле говорил мой брат.
— Это, как ты знаешь, никогда не должно было быть высказано. Но это не всё. Я вызываю страх, но скоро ты сам попросишь меня испугать тебя посильнее. Ты знаешь о моих страданиях, но ты не знаешь, кто я: палачи мои, стоящие рядом, так сердечны по сравнению со мной.
Наконец он сказал мне робко:
— Нет такой подлости, которая могла бы утолить мою жажду подлости!
К моему изумлению, меня вдруг осенило — та робость имела смысл благодати.
Я почувствовал, что леденею, и вздрогнул. Робер стоял предо мной: он был вдохновлен, и от него медленно исходило невыразимое сияние подлости.
Не знаю, удалось ли мне удовлетворить свое тревожное желание с точностью передать всю истину моей лихорадки. Задача выше моих сил, и все-таки мысль о том, что в душе я отступаю от этой истины, для меня непереносима. Я не мог промолчать, не отступив от нее, поэтому я решил написать. Но выносимее от этого не становится… Во всяком случае, писание мое стремилось насытить ту настоятельную потребность.