Ненависть к поэзии. Порнолатрическая проза - Жорж Батай
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Но доказательства?
— Вам что, жить надоело?.. Я почитаю долгом своим служить вам и не желаю, чтобы с вами приключилось несчастье. Вы очень любезны и уважаемы. Мне не хотелось бы обнаружить вас мертвым перед своей дверью.
— Эпонина вас просила?..
— Черт возьми! Она же не хочет вашей гибели.
— Предупредите ее. Я буду сегодня вечером в одиннадцать часов.
— Но как же можно? Он следит за вами. Это опасно даже в одиннадцать часов.
Я, как обычно, сунул ей в руку купюру.
В ту ночь у меня не было желания идти к Эпонине. Я был утомлен физически и морально. Но тогда могло показаться, будто я уступаю. Что за жалкая история, под стать моему состоянию: а главное, совершенно бессмысленная. Возможно, это угроза мясника, и, возможно, это он оставил нечистоты. Но ждать восхода солнца, вооружась ножом!..
Это опьяняло воображение Эпонины, которая получала обостренное удовольствие, нагоняя на себя страх; несомненно, приходил какой-то мужчина, он выслеживал нас, слушал и наконец облегчился таким вот постыдным образом. Это, наверное, горячило голову, и угроза смерти, даже выдуманная, придавала тоске особую пикантность.
Я был разбит и не в состоянии возмущаться. Я даже не клял наивности Эпонины. Важнее всего было заснуть. Мне даже было безразлично, если я пропущу свидание и не явлюсь. К тесаку мясника я относился спокойно, я знал, что уже погиб по множеству других причин. Мне больше нечего было ждать, и возможность провести одну ночь наслаждения была словно холостой ход колеса, которое еще движется после остановки машины. В моем отчаянии при мысли о потерянной жизни не было горечи истинного отчаяния, это было изначально мертвое отчаяние. Ничто не имеет смысла в такие моменты, ни уверенность в скором возвращении к жизни, ни ирония при этой мысли. В некотором состоянии духа даже жгучее счастье — не что иное, как отсрочка.
XVII. Ожидание
В сфере человеческого нет ничего, что не служило бы ловушкой для всех людей: что же поделать, если каждая наша мысль обманывает нас и присутствует только для того, чтобы мы посмеялись над ней, если бы у нас была хоть какая-нибудь память. Далее величайший крик нашего страдания заранее предназначен этой насмешке, и у тех, кто слышит его, недолго остается желание беспокоиться, а кричавшие сами удивляются, что кричали.
Точно так же величайшие несчастья наши легковесны: основание их — исключительно тяжесть, которая мешает усматривать в них такой же обман, что в смерти. В принципе, в нас даже нет ничего отчаявшегося, разве только фразы, с которыми связывает нас непорядочность. Поэтому психическое здоровье — одно из самых тупоумных явлений, ибо ясность ума лишает его равновесия: ведь в высшей мере нездорово воспринимать без плутовства работу духа, который беспрестанно отрицает всё, что успевает установить. Суждение о жизни имеет смысл лишь в качестве истины, принадлежащей последнему говорящему, а сознание лучше всего чувствует себя, лишь когда все кричат одновременно и никто не слышит друг друга: именно тогда дается мера «сущего». (Больше всего раздражает тот факт, что оно достигает этого в одиночестве и, достигнув при помощи памяти, оно одновременно находит в этом и свое подтверждение, и свое отрицание, так что оно стонет от того, что длится вечно, а потом от того, что приходится стонать от длительности.)
Сегодня я уверен, что был не так несчастен, как может показаться при чтении этих записей. В сущности, я страдал от осознания того, что Робер пропал. Я говорил себе тогда, что любопытство мое было пустым и желание мое — не столько узнать, сколько любить. В любом случае, отчаяние это было легковесным.
В объятиях Эпонины я испытывал обостренное наслаждение. Разбитый усталостью и страданием, я ощущал, видя и касаясь срамных ее частей, нечто вроде счастливой горечи; от свежести тайных складок ее тела мне передавалась раздирающая и оттого еще более сильная экзальтация. Нагота ее воплощала порок, в самых эфемерных движениях ее был горький смысл греха. Благодаря злоупотреблению сладострастными спазмами ее нервы выработали такую издерганную чувствительность, при которой малейшие, едва ощутимые толчки возбуждали у нее зубовный скрежет сладострастия. Только холодные или целомудренные люди говорят, что привычка притупляет чувства: на самом деле всё происходит наоборот, но это наслаждение подобно наслаждению живописью или музыкой, в которых постоянно должна быть какая-нибудь неправильность. Ночные забавы становились еще привлекательнее, когда каждый из нас соглашался играть по правилам другого. Я делал вид, что приготовляюсь к ножу мясника, о котором, вероятно, возвещало непристойное приношение. Эпонина, воображая себе эту сцену, стала лиричной: я был мужчиной, которому предстояло умереть такой экспериментальной смертью; она играла словами, которые в ее устах обретали странное звучание. Тогда она отдавалась, смеясь от ужаса.
Распаляясь от разговора, в ночном мраке, захваченная впечатлениями от вчерашнего сюрприза, она дошла до такой похотливости, что мы начали терять голову. Она хохотала дрожа и хохотала от дрожи; опрокидываясь, она вся трепетала, потом хрипела, и хрипы эти разбивались или, может быть, продолжались ее нервическим хохотом. Я сказал ей, что эта ночь — долгожданная для нее ночь, ее ночь.
— Нет, Шарль, — сказала мне она, — это твоя.
— Но если оправдаются твои ожидания, — возразил я, — то мне не суждено будет узнать развязку: я не увижу ее, ты будешь наслаждаться ею одна!
Я полагал, что она засмеется, но она, наоборот, вздрогнула. Она замерла и сказала мне тихим голосом:
— Послушай, я слышу шаги.
Я прислушался, и, признаюсь, меня охватило волнение.
— Он остановился, — сказала она.
Я взглянул на часы: было уже три часа. Я ничего не услышал.
— Ты уверена, что слышала?
— Да. Может, он разулся.
Темнота показалась мне еще коварнее; за окном черная ночь; в этой тишине мучительно было себе представить, как подходит босой человек. Я вообразил себе громилу из мясницкой: я был гол и, как ни смейся, он не оставлял никакой надежды.
— Послушай, — сказала Эпонина, — я слышу шепот.
Невероятно, но мне тоже послышался шепот. Он мог быть только с улицы и принадлежать людям, скрывающим свое присутствие. На самом деле ближайшие дома были пусты.
— Какие-то люди подстерегают того, кто приходил в прошлую ночь…
— Нет, это Анри привел девицу. Анри делал это при мне, я не говорила тебе, но он так делал.
Эпонина сжала меня.
— Это самый злой человек. Чудовище.
Она так сильно сжала меня, что мне стало больно, мне было щекотно от ее слез, и я задрожал.
— А ты что думал? Я бы не стала посылать зря мамашу Анусе.
Она замолчала, вглядываясь в пространство бесконечной ночи, мое плечо стало мокрым от ее слез, но она не отпускала измождающего объятия.
Мы больше ничего не слышали.
— Я теряю голову, Шарль. Ты представить себе не можешь, насколько Анри гадок и жесток. Когда он был мальчишкой, он меня терроризировал, бил; это соблазняло меня, и я делала вид, что плачу. Он наводил на нас страх и принуждал делать гадости. О Шарль! Ему так нравились грязь, помои, но ему нравилась и кровь! Тебе не следовало приходить, Шарль: щеколда открывается снаружи, и он умеет ее открывать.
— Он сюда приходит?
— Иногда. На прошлой неделе он поднимался, если был погашен свет.
Мне стало до того тяжело, что я так и остался с полуоткрытым ртом: я тут же ощутил, что у меня пересохли губы.
Беззвучно, ибо ей было очень страшно, она заплакала. Я сказал очень тихо:
— Лампа зажжена.
— Сегодня ночью он должен подняться, если увидит свет.
. . . . . . . . . . . . . . .
— Вчера он предупредил… а этой ночью он поднимется… Он тебя ненавидит. Я собиралась уехать, но я выпила… Я слишком любила смеяться, Шарль… я слишком люблю…
Она до того жестоко укусила меня за губу, и она до того сильно наслаждалась своим страхом, что у меня самого пробудилось жестокое желание. Я ощутил порыв расчетливого насилия: тело мое достигло высшей степени напряжения. Нет счастья более сладострастного, чем такой хладнокровный гнев: я почувствовал, словно меня раздирает молния и что взрыв этот длится во мне, словно продолжением его была вся бескрайность неба.
XVIII. Очевидность
Упав в изнеможении, последовавшем за моим усилием, я внезапно подскочил, охваченный неприятной дрожью.
Я услышал топот; кто-то бежал по улицам во мраке, но шум этот удалялся. Мне даже показалось, что сначала, он доносился с поперечной улицы… Эпонина слушала вместе со мной. Я провел рукой по ее лбу: холодный и влажный. У меня самого выступил холодный пот, началась мигрень и тошнота.