Ненависть к поэзии. Порнолатрическая проза - Жорж Батай
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ничто, впрочем, не разочаровывало меня больше той бессмысленной побасенки, которой заканчиваются его записки. Первоначально аббат назвал ее «Праздник совести», потом зачеркнул первое слово.
Это, разумеется, греза в чистом виде. Робер был любовником Рози, потом Раймонды, но Рози из «Совести» не имеет ничего общего с той довольно вялой девицей, которую он любил на самом деле. Характер Раймонды, правда, не изменен, но роль ее — мимолетна. Строго говоря, женщина из «Совести» соответствует скорее образу Эпонины, маниакальному воспоминанию о которой он в последнее время отдался весь без остатка.
Когда Робер еще ребенком познакомился с Эпониной, у нее уже были глаза больной, буйной женщины, которые я прекрасно помню и которые завораживали меня. В них было что-то бурное и холодное, обдуманное и растерянное… (но в ранней юности она не была еще так вульгарна, какой впоследствии она стала притворяться). Эти воспоминания приводят меня сегодня в какое-то замешательство: Эпонина и мой брат играли с Анри, порой одни, порой вместе с другими детьми. Я в то время был болен и жил в Савойе; если бы не позднейшие рассказы Эпонины, я бы никогда не узнал, в чем заключался смысл этих игр. Теперь я слишком хорошо понимаю, что именно они послужили причиной религиозного обращения Робера, воспитанного вне религии; в конечном счете грязь, грубость Анри, тревога и порочность Эпонины устрашили его; чтобы не погрязнуть во всем этом, он очертя голову перевернул свои верования и свой образ жизни. Это превратилось в настоящую провокацию: я стал ему совершенно чужд морально, а поскольку он дорожил мною, то его поведение по отношению ко мне стало сплошным парадоксом, постоянным и раздражающим вызовом. (Вообще-то подобные трансформации типичны для периода полового созревания.)
Эпонина никогда не говорила мне, что Роберу приходилось терпеть жестокости Анри, она даже старалась не вспоминать, что в те далекие времена Робер был тенью Анри. Но эти сближения, которых я до сих пор стремился избежать (мне был до того отвратителен Анри, что я предпочел бы никогда о нем не думать), в конце концов сами навязчиво приходят ко мне — и пугают меня.
Теперь я осознаю, чем была для Робера та встреча на башне, и не могу вспоминать о своей жестокости, не впадая в прострацию. Возможно ли было сделать что-то более одиозное? И что следует думать о бессознательном, если я, как сомнамбула, шел прямо к цели? Я был ведом слепым ясновидением, и оно теперь убивает меня, а мои судорожно сжатые руки, помимо моей воли, начинают делать жест Эдипа23. Теперь я стал понимать, почему возвращение Эпонины в жизнь моего брата неизбежно должно было вновь привести его к неистовой разнузданности детства, — почему он любил Эпонину столь разнузданно — и столь безумно, — как, может быть, никто никогда не любил, — почему, наконец, эта любовь решительно отдалила его от того, во что ему так долго хотелось верить.
Хотя последний текст этих заметок и проливает свет на рассказанные мною события, я могу лишь еще раз повторить, что он вызвал у меня чувство разочарования. Его слабости, на мой взгляд, тем ощутимее, чем больше сквозь них просвечивает мрачная правда (эта правда сама по себе вызывает депрессию).
Пусть мое поведение покажется нечеловеческим, но вне самого себя я живу в страхе: ничто теперь, кроме страха, не имеет значения в моих глазах. В таком состоянии мне тяжело переносить всё, что невозможно соизмерить с совершенным мною злом.
Как бы там ни было, мне все же пришлось уделить место этим листкам. Дело в том, что я считаю свою книгу в некотором смысле незаконченной.
Повесть моя мало соответствует тому, чего ждут от повести. Вместо того, чтобы выделить сам предмет, который является ее целью, она в некотором смысле ловко его скрадывает. Если я нечаянно высказываю о нем что-то главное, намекаю на него, говорю о нем, — то это, в конце концов, лишь для того, чтобы еще надежнее оставить его в тени.
Кажется, мне хватило и смелости и умения. Но меня парализует стыдливость. Мне тем тяжелее это высказывать, что я сам обвиняю Робера в несдержанности.
Примечательно, что следствие моей стыдливости и роберовского бесстыдства оказалось одним и тем же. И то и другое привели к тому, что упомянутый мной предмет оказался не данным и определенным событием, а какой-то загадкой. Мы увидим, что Робер беззастенчиво задает нам что-то вроде шарады, — и повесть моя тоже скрывает сам факт, с которым она призвана познакомить читателя.
…Следовательно, по всей видимости, невозможность быть представленным как все остальные заложена в самой природе этого предмета: его можно было предложить вниманию лишь в форме загадки…24
В этом случае моя повесть является незаконченной не в обычном смысле этого слова: здесь недостает не тех или иных уточнений, которые было бы просто дать, но в ней остается «морально» невыразимой самая суть. С другой стороны, мои оговорки, касающиеся заметок Робера, не должны ставить под сомнение возможность их публикации.
Первым достоинством этих листков является то, что в них используется формальный язык шарад. И право же, если книга сама по себе загадочна или вынуждена быть таковой, если она предлагает читателю вместо готового решения — которое воплощалось бы в чистом и простом пересказе события — отправиться на поиски этого решения, отыскивать его причины, различные аспекты и смысл, то описанные мною недостатки, которые отнимают симпатию, позволяют этим запискам соответствовать более отдаленным целям: они дают тому, кто попытается отгадать «загадку», некоторые подсказки, способные ему помочь.
(Я должен сформулировать свою последнюю оговорку — хотя она тоже мало что значит, если мы остаемся в непосредственной данности вещей — возможно ли решение вообще? Речь идет о полном и непоколебимом решении, а не о точном ответе на бесконечную серию неуместных вопросов. В конечном счете, загадочная природа моего предмета, кажется, связана с тем чувством стыдливости, которым, как я говорил, он связывал меня; этот предмет был бы лишен смысла, не будь в нем невыразимого стыда… — стыда конечно же преодоленного, но наподобие той боли, которую все-таки ощущает молчащий мученик, подвергаемый пытке; если отгадать загадку действительно никогда невозможно, то не должен ли этот предмет отвечать, по ту сторону ограниченной загадки, на классические «вечные вопросы»? И пусть так трудно поверить в божественность аббата С, но не окажется ли определенное в каком-то невозможном случае «целое» шарады тем, что никогда не сможет быть обозначено словом? Увы, эта темная, разрастающаяся речь, далеко не проясняя темноту загадки, сама по себе обезоружила бы безумца, который осмелился бы к ней подступиться.)
Дневник Испражнина25
Ночь бесконечная, как сны во время лихорадки. Гроза, при моем возвращении… устрашающе сильная гроза… Никогда еще я не ощущал себя таким маленьким. Гром то гремел и обрушивался со всех сторон, то яростно падал плашмя; мерцание вспышек, разрывающихся в ослепительном треске. В тот миг я ощутил такую слабость, что задрожал, словно оттого, что перестал по-настоящему быть на земле: я вознесся в величественные небеса, где весь дом дрожал, точно стеклянный фонарь. К тому же жидкая стихия, низвержение вод с неба… земля исчезла: звучащее пространство, опрокинутое и утопленное в ярости. И ураган не кончался. Мне хотелось уснуть, но ослепительные вспышки раздирали мне глаза. Я пробуждался все больше и больше, и хлопающее падение молнии предавало это пробуждение некоему священному ужасу. Свет погас уже давно. Внезапно он зажегся снова, и я тут же погасил его. В этот момент я заметил полосу света под дверью.
Двери моей комнаты выходят в обветшалый салон, где стоит мебель начала прошлого века, уже почти рассыпавшаяся в прах. Мне показалось при небесном грохоте, что кто-то чихнул. Я встал, чтобы выключить свет, я был голый и остановился, прежде чем открыть…
…Я был уверен, что обнаружу Иммануила Канта26, ждущего меня за дверью. Его лицо уже не будет просвечивать, как при жизни: это будет всклокоченная физиономия молодого человека, с растрепанными волосами под треуголкой. Я открыл дверь, и, к моему изумлению, передо мной была пустота. Я был один, голый, в самых мощных, какие я только слышал, раскатах грома.
Я сказал сам себе, с большой любезностью:
— Ты паяц!
Я потушил свет и пошел назад к кровати — медленно, при обманчивом свете вспышек.
Теперь я буду размышлять не спеша.
Обожаю страх человечества перед самим собой! Ему кажется, что существует только два пути: преступление или рабство27. Строго говоря, оно не ошибается — но оно хитроумно усматривает в преступнике лишь раба преступления. Обыкновенно преступление понимается как род судьбы, непоправимой фатальности. Жертва? Конечно, но над жертвой вовсе не тяготеет проклятия, она падает лишь под действием случайности: рок поражает только преступника. Таким образом, над суверенным существом тяготеет угнетающее его рабство, существование свободных людей заключается в добровольном рабстве.