Ненависть к поэзии. Порнолатрическая проза - Жорж Батай
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Вам будет не просто догнать нас, — сказала Раймонда.
— Он все выпьет, — сказала Рози, глядя, как я опрокидываю в себя содержимое рюмки — медленно, но одним разом.
Мадам Анусе встала, открыла шкаф, извлекла оттуда полную бутылку, откупорила ее и установила на столе.
— Послушайте, — сказала старуха, — ведь аббат упал, когда заметил ее.
— Мама, вот уже целый час я говорю тебе, — сказала Эпонина, — что он заметил меня, еще когда проходил.
Она охала и выглядела уставшей.
— А вы что скажете? — свирепо спросила меня мадам Анусе.
— Но ведь это очевидно, — иронически произнесла Рози, — раз он упал, значит, любит ее!
— Оставьте ее, — сказала Раймонда.
Эпонина встала, выпила большой глоток анисовки и сказала:
— Раз Робер упал, он будет моим наверняка. Если бы вы были в моей шкуре, ласточки мои, вы бы знали, что такое хотеть мужчину, ну а Робер, тот будет мой: раз он упал, он будет мой.
Она повернулась ко мне:
— Если бы они были в моей шкуре, знаешь, они не стали бы ждать, они не смогли бы вынести. И мне не стыдно, мне никогда не стыдно: как я увидела падающего Робера, я почувствовала себя королевой. Не могу больше ждать: я пью. Только никакие к дьяволу рюмки не способны освежить меня.
— Скажи лучше, что они разогревают тебя, — сказала Раймонда.
Эпонина вскричала:
— Он упал из-за меня…
Она вдруг вышла из себя; ее диссонирующий голос сломался.
— …к моим ногам!
Она снова села, смеясь.
— Я пью с тех самых пор, как он упал.
Она обхватила голову обеими руками, не в силах сдержать бессмысленного смеха.
Я абсолютно четко подумал: «Мои глаза сухи». У меня болели все кости, недосып и слезы словно иссушили меня всего. Среди этих веселых девиц у меня было чувство отверженного: эдакое пугало, запылившийся скелет, изглоданный сексуальной озабоченностью. Но у меня возник каприз, под стать отчаянию, в котором оставил меня брат, и одновременно — привязанности, которую я испытывал к Эпонине.
Я довольно тихо сказал ей:
— Знаешь? Робер действительно болен.
Ее лицо еще смеялось, но улыбка на нем стала постепенно искажаться удивлением.
Я продолжал, но хмель немного мешал мне:
— Видишь, я такой вертопрах, такой легковесный человек, я все это время по легкомыслию своему забывал, что он при смерти.
Она перебила меня.
— Как же ты меня бесишь, — кричала она. — Мне наплевать, что твой брат умирает, но я хочу переспать с ним. Умирающий или мертвый, он будет мой!
— Довольно! Хватит! — сказала Рози. — Она же спятила, разве нет?..
— Такое не часто случается, — сказала Раймонда.
— Мне хотелось бы ее успокоить, — сказал я, — но я не в силах.
— А мы? — сказала Раймонда. Раймонде логики было не занимать.
Эпонина стояла и пожимала плечами, тщательно выговаривая:
— Скажешь Роберу… Скажешь ему, что разговаривал со мной, что я живу в ожидании его, потому что я теперь знаю, до чего он сам дошел…
Она прервала себя:
— Посмотрите на нее!
Мать спала, застыв в нелепой позе, передававшей ее злобное настроение: при каждом вздохе казалось, что ее голова свалится со стола, на котором она пока что лежала.
— Скажи ему, — продолжала девица, улыбаясь помимо своей воли при виде свешивающейся головы матери, — я знаю, что он умирает.
. . . . . . . . . . . . . . .
— Я не спасу его. Впрочем, даже если бы я и могла, я не стала бы его спасать, и пусть я даже ускорю его смерть в тот день, когда исполню с ним свое желание.
— Я не буду говорить с ним никогда, — сказал я ей. — Он отказывается видеть меня. Я уверен, он скоро умрет. Я его больше не увижу.
Кровь прихлынула к лицу Эпонины. Девицы начали было смеяться.
Но выражение лица подруги остановило их.
XIV. Нечистоты
Я вытащил Эпонину наружу, к двери — несмотря на мое безразличие, меня беспокоил ее нервный вид; я хотел договориться о свидании.
Она сказала мне прийти в одиннадцать и обещала, что будет одна; а на девиц я раздражался зря. Подруги переживают за нее… В какой-то миг мы тихо коснулись друг друга в темноте, эти тайные ласки были уже преисполнены какой-то свинской сладостью.
Я вернулся домой и поужинал редкостными блюдами, которые я раздобыл для Робера.
Я раздумывал над форелью: «Заплачу ли я, когда буду ее есть?» Но сердце мое уже умерло, вкус специально приготовленных для Робера кушаний лишь воскрешал мечты об Эпонининых вольностях, я купался в своих грезах, наслаждаясь ими, под воздействием белого вина, до безумия, постепенно переходящего в омерзение. Я был счастлив, чувствуя, как краснею. И тогда мне показалось, что прилив крови и тоска так же относятся к счастью, как настоящий продукт к эрзацу; я благодарил брата своего за то, что он умирал, и за то, что хаос мой сливался с ужасом его смерти.
Приближающаяся гроза и окончательно изнурившая меня жара усиливали то ощущение дурноты, которого я желал больше, чем жизни. Мне было мучительно, и я хотел мучиться, это болезненное нетерпение было уродливо, как нагота (уродливо и, наверное, отрадно).
Я задыхался, я ждал назначенного часа и заснул. Меня разбудил чрезвычайно сильный удар грома. Шум дождевых потоков, вспышки молний, пронзающие эту воду насквозь, вызывали у меня чувство некоего посмертного существования, словно, почивши много веков назад, я сам был лишь этими мертвыми водами и раскатами мертвого грома, в котором смерть моя смешивалась со смертью всех времен. Недвижный, распростертый, я оставался в самой гуще этого неистовства, и я не был там ничем, разве что отбросом бессильной жизни, осколком дурного сна…
Под конец я подумал, что если бы я вот так неподвижно ждал Эпонину, то ее приход разбудил бы меня, и при ее появлении я бы преодолел эту тесную сопричастность смерти; достоинство этой мысли заключалось в том, что она пробудила меня, подобно приходу Эпонины, который рисовало мне воображение. До меня медленно начинало доходить, что я сейчас зашевелюсь, выйду и вновь увижу перед собой тело, гнусности которого, впрочем, все равно что возвращали меня в смерть.
От этого плотного сна пробудил меня зуд, но чуть погодя он снова предаст меня отсутствию, небытию! Я вышел наружу, проливного дождя я не предвидел. Мне следовало бы торопиться и побежать; я знал это и шел медленно, словно отягощенный водой. У лестницы мне пришлось снять с себя одежду и скрутить ее, чтобы выжать воду. Теперь я уже не сомневался в своем пробуждении, но не обращал на него внимания.
Я поднялся в спальню; вспышка осветила ее, и я увидел Эпонину, заснувшую в праздничном беспорядке. Здесь все говорило о распутстве; в этой провинциальной спальне не было ни одного необычного предмета, ни по части белья, ни из книг, который означал бы что-то отличное от нервного наслаждения; оставшаяся на Эпонине одежда завершала эту картину «нехорошей жизни».
Я лег рядом с ней голый. При слабом свете ночника у меня было такое же ощущение, какое бывает в комнатах с покойницами. Как бы я хотел уснуть посреди этого счастья… Вышло наоборот: я воспользовался возможностью позабавиться. Не помню, в какой момент она пробудилась от моих безумств; Эпонина наслаждалась полусном и сказала мне, приоткрыв глаза:
— Еще… Делай, как если бы я умерла…
Наконец моление тела моего вознеслось в священной глубине ее лона, в то же время неторопливость моя преисполнилась ужасным смыслом… Это было так сладко, что мы оба отдались во власть комедии; волнение наше было по ту сторону сна или вожделения — тревога перед смертью сладострастно опрокидывала сердце. Я никогда раньше не испытывал такого безумного возбуждения: мы задыхались, потом медленно погружались в сон. Сладострастный кошмар продлился долго.
Со временем не ослабевая, наслаждение так интенсивно возрастало, что обращалось почти в боль: оно становилось еще сладостнее, но оно бы прекратилось, если бы исчез страх.
Конец был настолько истощающим, что с Эпониной, после паузы в полном изнеможении, случилась истерика.
Она сидела в кровати.
Она сказала мне, как, наверное, говорила в детстве своей матери:
— Меня сейчас вырвет.
Я представлял себе, как в один прекрасный день ее начнут мучить боли, она окончательно исхудает, и ей будет уже не избежать грязи; беда заключалась в невозможности полностью объединить две крайности — удовольствие и смерть: даже при «обмирании»21 эти две фазы не ведают друг о друге, отворачиваются друг от друга.
Я признался:
— Мне тоже нехорошо.
В такие моменты кто угодно сможет ощутить необходимость бытия как невозможность: необходимость не быть мертвым!
В болезненном изнеможении я не различал верха и низа, я был весь поглощен той бесконечной оскоминой, в которой мы предпочли бы умереть при одной только мысли, что она будет длиться, однако все-таки прекращаем ждать, когда она кончится.