Ненависть к поэзии. Порнолатрическая проза - Жорж Батай
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я тотчас решил пойти в горы, но не для того, чтобы наслаждаться одиночеством15, я воображал, что после изнуряюще долгого пути это одиночество и будет тем местом, где «ищут Бога»…16
Искать Бога? Вино, которое никак не смогло покончить с расстройством моего рассудка, тем не менее пробудило во мне упрямую мысль: по примеру аскетов, чье солнце, казалось, непрерывно иссушает мои кости, отправиться на поиски того, что, подобно смерти, положит конец всякому расстройству рассудка. Может быть, я, необратимо замкнувшийся в своем одиночестве, должен исчерпать те далекие возможности одиночества, к которым любовные связи и дружба, должно быть, закрывают доступ? Но когда на дороге передо мной стало разыгрываться магическое зрелище бескрайних пейзажей, я позабыл о своем решении, мне хотелось жить сначала, и казалось, что я никогда не устану от этих бескрайних горизонтов, где собирается гроза, от игры света, которая показывала время, обозначая четко переход к каждому следующему моменту. В моей лихорадке это был проблеск заблудшего счастья, но он ничего не означал, и от радости жизни я вновь резко перешел к тоске. Действительно, радость жизни отсылала к миру, который меня отбросил: это был мир тех, кого объединяет и разъединяет, разделяет и собирает вместе беспрерывное изменение, — в той игре, где само отчаяние быстро приводит к надежде. Мое сердце сжалось, и я почувствовал себя холодно-чуждым в этом беспредельном пейзаже, который сулил что-то лишь наивным зрителям, перед которыми он расстилался.
Оставалось ли что-нибудь во мне еще, когда мир погружался в тень, падал на него враждебный мрак, делая неразличимыми его черты?
В такой обстановке мне незачем было продолжать свой путь, возможный лишь в одном направлении: дойдя до конца пути, я буду лишен того последнего ожидания, которое механически поддерживало во мне обычный ход жизни. Это даже не имело большого значения. Я шел не останавливаясь, и тоска моя создавала ощущение какой-то лжи; я бы не чувствовал этой тоски, думал я, если бы действительно был так равнодушен, как полагал. Поэтому я возвращался к своей первоначальной мысли. Что осталось бы, не будь у меня, в моем одиночестве, той тревожной тоски, которая связывает меня с миром? Если бы я перестал извлекать из неистребимого вкуса к этому миру отвращение, свойственное тому, кто замкнут в одиночестве? Разве я не мог, пусть с помощью не резкого движения, но стойкого равнодушия, обрести в сердце одиночества ту истину, которую мне удалось увидеть мельком, украдкой в моем соглашении и разрыве с братом?
Я понял тогда, что вхожу, уже вошел в область, где лишь молчание (в смысле возможности ввести во фразу некий миг остановки) обладает смехотворной властью заклинания. Приятная светлая буффонада, равнодушная, в конечном счете невыносимая (но мои последние мысли уже подразумевали возвращение к миру).
Но это так мало напоминало выход, что я прошел до конца тропы. Я думал о смерти, которая казалась мне похожей на эту ходьбу без цели (но ходьба в смерти как раз и выбирает вот эту дорогу, дорогу без цели — «в никогда»).
IX. Торжественная месса
Месса, которую должен был служить мой брат в воскресенье в главной церкви города, стала концом моего ожидания. Она будет последней, ему уже почти не хватало сил ее отслужить. Рационально рассуждая, я не мог ожидать от нее никакого изменения. Сначала я надеялся, что, освободившись от прихода, Робер в тот день вернется домой. Но он написал мне, что не собирается возвращаться: он желал поскорее покинуть Р. Итак, единственной возможностью повидать его было пойти на воскресную службу! Я не сразу решился это сделать, но ведь вполне вероятно, что там будет Эпонина: когда я заговорил с ней об этом, она на миг оставила свою резкость и спросила о времени службы.
Я даже представлял себе возможные инциденты, от которых я решился, несмотря на мою недавнюю дерзость, охранить брата, если понадобится. Это было настолько логично, что утром, узнав о намерении Эпонины, ко мне прибежала мадам Анусе. Я сказал ей, что и так собирался пойти в церковь. Однако я любезно поблагодарил ее: в тот момент я был рад ее видеть, несмотря ни на что.
— Я выйду за вами, — сказала мне она, — мы спрячемся за колонной!
— Нет, — возразил я, — я буду в первом ряду, а вы прячьтесь, если хотите.
— Она ведь еще злится, — грубо сказала старуха…
Судя по тому, что от последних слов я ощутил растерянность, я несомненно был не так равнодушен — и более глуп, — чем мне хотелось бы верить. Я сунул купюру в ее жадную руку. Однако гримаса, которая, должно быть, поначалу изуродовала мои щеки, без усилий превратилась в открытую улыбку.
Я пришел на четверть часа раньше; церковь была еще почти пуста. От этой пустоты еще более бросалось в глаза, что в первом ряду сидела Эпонина. Но Эпонина была не одна: ее сопровождали две красивые девицы; я не был с ними знаком. По всей видимости, эти девицы, элегантные, искушенные в наслаждении, приехали из Парижа. При моем появлении незнакомки зашептались и тут же обернулись в мою сторону. Ближайшая ко мне смущенно улыбнулась — иронически? призывно? Вероятно, она сама не знала — но мне пришлось ей ответить… Вторая тоже улыбнулась: все происходило в молчании, тайком, как в школе; в такой обстановке я сам чувствовал себя не в своей тарелке.
Эпонина поведала мне впоследствии, что в церкви ее охватила паника; она уже не могла отступать (впрочем, она и не пожелала бы уйти ни за что на свете), но она поняла: перед Робером она онемеет, замрет и оцепенеет, как под взглядом Горгоны Медузы! Она заранее представляла себя раздавленной величием священнослужителя, неспособной ни раскрыть рта, ни пошевелиться, вместо того чтобы наброситься на него и беспорядочно срывать с себя одежду, обдавая его лавиной грубых проклятий.
К этому параличу добавлялась еще нервозность ее подруг, происходившая от вынужденного молчания и неподвижности. Они сидели довольно спокойно и только время от времени болтали между собой. Но вот стало прорываться их приглушенное хихиканье, и эти детские смешки действовали все более заразительно, вступая в резонанс с тем состоянием удушья, в котором мучилась Эпонина. Впрочем, Эпонина не могла не почувствовать болезненную смехотворность этой ситуации. Не знаю, что именно ей на ухо сказала соседка, но она засмеялась, и потом ей было очень трудно остановиться. Я даже увидел, как некоторое время спустя она начала нервно заламывать руки; тогда она медленно обратила ко мне беспокойный взгляд, в котором читался вопрос. Она забыла об обиде и искала поддержки. Это должно очень плохо кончиться; зрелище было настолько абсурдно и в то же время, в тот самый момент, настолько успокаивающе, что я стиснул зубы, не в силах иначе, как обеими руками сдерживать овладевший мною сумасшедший смех. Та же самая реакция сразу возникла у Эпонины, а потом и у ее подруг.
Присутствие в первых рядах этих ярких девиц, чей взгляд, расслабленность и смешливость говорили о плотских радостях, уже само по себе слегка щекотало нервы. Я плохо мог представить себе более тягостной провокации по отношению к своему брату, но я сам словно разрывался между опасением, ожиданием и желанием неизбежного. Яркие, агрессивные цвета платьиц, плохо прикрывавших их красивые «пухленькие» тела и, напротив, разглашавших все их тайны, выглядели в церкви совершенно скандально. Место, выбранное Эпониной и ее подругами, шокировало тем более, что их самих удручала несообразность своего присутствия. Верующие, вообще-то говоря, ничего не замечали; но у девиц было такое ощущение, что они стали центром внимания. Позже они рассказали, что за мысль пришла им в голову, когда они принялись шутить и посмеиваться: их словно выставили «на выбор», как это было «в заведении», но ожидаемый ими «господин» на этот раз был священником в ризе. Мой брат, над которым, как я теперь знал, Эпонина взяла перевес, мой брат, в блеске священных украшений, но пребывавший уже по ту сторону тревожной тоски, мой брат должен был напороться на скандал: он бросил Эпонине вызов, она отплачивала ему сполна. Изможденное дыхание отныне безысходной жизни направляло его к мессе, которую ему предстояло пропеть; но алтарь, к которому он восходил, был заминирован: гривуазная ирония развратным отражением откликалась на божественную иронию, которую он нес в себе. Эти красивые бесстыдные тела и этот вульгарный смех были преисполнены чем-то здоровым и опрокидывающим, приводящим в оцепенение, как взгляд Медузы, чем-то подлым, победоносным, разоблачающим всю лживость добродетели. Я больше не сомневался: в присутствии Эпонины моему брату уже не хватит духу играть свою роль. Но моя уверенность сдерживалась тревогой: это было слишком просто, слишком безупречно; когда наступило молчание, предваряющее торжественный выход Робера, у меня больше не было сил что-либо предполагать. Теперь уже скандал вовсе не пугал меня. Теперь он мне казался не менее обязательным, чем обязательный порядок службы — для верующего. Но это действительно было слишком красиво: все напряглось до крайности, и мы вот-вот должны были все испортить; наше ожидание подошло вплотную к смеху, мы могли невольно расхохотаться, могли не сдержать безумного смеха, взрывающегося от желания его притушить. Наверное, это нас, Эпонину и меня, и спасло, так что под конец нас даже стал подавлять страх. Постепенно становилось так тягостно, что подруги Эпонины растерялись. Когда раздались звуки органа и мой брат стал медленно выходить вслед за мальчиками-хористами в сторону нефа, эти смешливые девицы сами ощутили дрожь. Со сжимающимся сердцем мы с Эпониной глядели на аббата: он был очень бледен, замешкавшись одно мгновение, он посмотрел в нашу сторону затуманенным взором больного, но потом шаг его стал тверже; он поднялся по ступеням хоров и продолжил свой ритуальный ход к алтарю.