Ненависть к поэзии. Порнолатрическая проза - Жорж Батай
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
После этого визита я остался в полном одиночестве, потому что Эпонина отдалилась от меня. Ее упреки, на которые я сразу стал отвечать неловким молчанием, были тем более невыносимы, что она, своими грубыми словами обычно очень точно выражавшая свое чувство по отношению к людям, теперь, в гневе, приписывала нам с братом такие мотивы, из которых наиболее удобоваримым была трусость. Разочарование, выбивавшее у нее почву из-под ног, не могло пойти ей на пользу. Девка, по любому поводу впадающая в крик, сваливающая на другого причину своей боли, становится почти отвратительна. К тому же в глубине души мы винили друг друга за то, что этой ошибкой положили конец счастливому разврату, которого нам будет одинаково не хватать. Итак, в любом случае, каждый из нас страдал по вине другого, и поскольку для каждого виновником этих страданий был другой, то он неизбежно оказывался врагом. По крайней мере, именно так и было для Эпонины, ибо, хотя то же самое сожаление причиняло боль и мне, я невольно повторял с какой-то жалкой веселостью: «Так будет хорошо: миг настал, и пора со всем покончить…»
Эпонина была более замкнута. Тот факт, что я вместе с Робером так посмеялся над нею, казался ей пределом коварства. Она считала себя задетой, чувствуя, что вся дышит яростью и что так некстати доверилась мне. Она кричала, что она оказалась смешной, ей было стыдно попасться в ловушку, которую расставил какой-то увалень.
— Конечно, — сказала она мне, — ты такой же, как и твой брат, эркю13 (она уже давно использовала эту анаграмму)… Но меня тошнит от твоего серьезного тона и твоих размеренных, как маятник, фраз.
Она вышла, хлопнув дверью, а я остался один на стуле, потерянный в этой парадоксальной комнате, где с провинциальной ветхостью в печальном беспорядке смешивалось парижское белье, духи и платья.
У меня было чувство лишенности и бешенства, словно сама судьба вдруг набросилась на меня с ожесточением, лишила всего, подавляя меня. Я оставался безнадежно одинок: вслед за братом Эпонина отдалилась от меня, и я ощущал себя прогнившим стволом, от которого одна за другой отпадают ветви. Это одиночество могло быть желанным, и, может быть, прежде именно его я и ждал, о нем и мечтал, но сейчас я был вне себя и не желал ничего знать.
Я услышал шаги на лестнице. Может быть, Эпонина хочет что-нибудь взять в своей комнате: она сейчас войдет и сделает вид, что не видит меня. Но нас всегда готова подхватить волна жизни, и мое сердце сжалось — и тут дверь открыла мадам Анусе.
Она вошла без стука.
Я поднялся, перспектива разговора с ней приводила меня в бешенство. Она проявила чисто крестьянскую благожелательность, преимуществом которой была, по крайней мере, абсурдность.
— Ну что, бедный мой господин, — сказала она, — поссорились? У вас совсем унылый вид…
Она продолжала:
— А Эпонина разозлилась не на шутку. Знаете, что она сказала, моя маленькая негодница?
— И что?
— Она смылась, я и рта раскрыть не успела. «Выкинь ту помойку, которую я оставила наверху», — вот так мне и сказала.
Я не сказал ни слова и был холоден, на грани нехорошего смеха и отвращения, я не знал, что говорить и что делать, единственное, что меня заботило при виде этой мегеры, — уйти достойно.
Мадам Анусе отступила к двери, внимательно прислушалась и, ничего не услышав, напустила на себя такой скрытный вид, что в другой момент я бы рассмеялся. Она пробормотала сквозь зубы:
— Ступайте, когда она успокоится, я скажу вам.
Я положил под флакон купюру, уходя, сказал ей очень тихо: «Благодарю вас, мадам Анусе», — и мы улыбнулись друг другу как заговорщики. Но когда на улице я увидел свою тень и услышал стук своих каблуков по мостовой, мне стало так тошно от воспоминания о «Благодарю вас, мадам Анусе», что никакая надежда не могла компенсировать этого ощущения.
Я направился к бару, где мы обычно выпивали, но входить не стал. Мне было ясно: я вовсе не намеревался выпивать, а хотел только посмотреть, нет ли там Эпонины. Но я боялся встретить ее! С возрастающим раздражением, какое бывает от уверенности, что усугубляешь зло, одно лишь чувство опустошенности заставляло меня растравлять свою рану. По той же причине я пошел также в мясницкую; я подергал дверь, и меня не удивило, что она оказалась заперта, а занавески опущены. Закрытые двери мясных лавок в то время были не редкостью; однако я подумал, что Эпонина прекрасно слышит за занавесками, как кто-то дергает дверь, что она прислушивается, затаившись выжидает, наполовину встревоженная, наполовину смеющаяся, как мне представлялось.
Я не ошибался. Я прошел еще раз по той же улице, но больше не пытался открывать; в какой-то момент мне послышалось, что изнутри доносился слабый хрип. Не оставалось ни малейшего сомнения. Мне захотелось пить, и я вернулся в бар. Я не ревновал Эпонину, которая обожала мясницкую и была очарована широкими плечами мясника; она ни от кого не скрывала своих визитов, напротив (и даже, как она мне говорила, вообще никогда не покупала мяса иначе). Но тут в баре мне захотелось поиграть своими раздраженными нервами: я стал выслеживать Эпонину и увидел, как она выходила из мясницкой. Она была красива и невозмутима, а я — жалок и ужасно одинок — окончательно и сразу. Опасаясь, что она может зайти в бар, я заплатил и направился в глубь заведения, чтобы выйти через другую дверь, если она войдет. В том месте, где я писал, стояла невыносимая духота. Я долго вытирал пот с лица. У меня было впечатление, что я нашел «свое место» и жаждал вот так и задохнуться. Мне хотелось стонать, кричать: «Еще!» Оставаясь все там же, я воображал себе, что Эпонина в баре вместе с мясником и подстрекает его подраться со мной, когда я подойду за выпивкой. Это был громадный тридцатилетний детина. Несмотря на всю свою решимость пусть не убить его (на что у меня не было ни малейшего желания), но хотя бы просто дать ему отпор, я заранее знал, что буду побежден. Я тут же решил вернуться и выпить, но от этой мысли я ощущал еще большее унижение: в самом деле, разве я только что не видел, что Эпонина вышла из мясницкой одна?
В конце концов я прошел через дверь кафе: Эпонины в баре не было.
Я вернулся к мясницкой, решетка была открыта. За шторами в зале, отделанном плиткой, сохранялась приятная свежесть. На крюках головой вниз висели два барана, они чуть-чуть сочились кровью; на прилавке были разложены мозг и большие кости, их перламутровые выпуклости светились своей агрессивной наготой. Мясник был и сам лыс. Он вышел из подсобки — огромный, спокойный, медлительный, пышущий здоровьем и грубостью. Демонстративность его иронии (но, может быть, это мне только воображалось) позабавила меня. Я спросил у него самый лучший кусок, ожидая обычного отказа. Сладко-улыбающееся «Все, что вам будет угодно» было совсем неожиданно. Он мгновенно вытащил сверкающий нож и стал его натачивать молча и сосредоточенно. В этом кровавом месте лязг и сверкание стали были преисполнены решительной грубостью наслаждения. Странно было думать о том, как Эпонина снимает одежду и вызывающе улыбается перед этим лысым гигантом: сокровенная звериность воплощалась здесь в элементарном убийстве! Мясник продолжал с чувственной лаской водить сталью о брусок. Возможно, он делал это с чувством сообщничества, но скорее, как я полагаю, чтобы насладиться все еще свежими воспоминаниями, своей чудовищной физической мощью.
Хуже всего, что, доведенный темными силами фатума до той точки, где каждая вещь существует в своей крайности, я чувствовал, что жизнь подло бросила меня. Я был приглашен судьбой на столь прекрасный танец, что невозможность станцевать его вызывала у меня приступ подавленной ярости. Если только этот танец не заключался именно в том, чтобы сказать блеющим голосом мяснику, который вручал мне «филей»: «Сколько я должен?» — и заплатить, протестуя: «О, как это дешево, вы наверное ошиблись!» — и даже не сжать кулаков для ответа на красивую улыбочку монстра!
Ну нет! Даже если бы я был прекрасен, как Давид, я бы не ударил этого псевдо-Голиафа. И я бы не стал говорить себе, что он бросил мне вызов и хотел унизить меня. Я только спрашивал себя, что я буду делать: выпью стаканчик, съем бифштекс, «филей», который мне пожарит прислуга. Выпью вина. А потом? Передо мной возникла бесконечная пустота времени. Я был один, и помимо своей воли. Что было еще тяжелее, ибо это одиночество тем не менее отвечало моей потребности. Разве я колебался, прежде чем покинуть своего брата, когда я понял? Разве с того самого момента я не был уверен, что Эпонина не простит мне такой измены?
VIII. Горы
Дома я долго сидел над «филеем»: мне хотелось, чтобы он был поджарен как подобает, но к моей тревожной тоске добавилось характерное для моего брата безразличие к пище; и то, что я никогда раньше не ощущал с ним такой близости, уменьшало более чем наполовину удовольствие от еды (и тем быстрее я пил). В огромной столовой, где в иные дни я любил есть в одиночестве, ибо само очарование дома и составляло для меня наиболее приятную компанию, теперь я мог без помех измерить — расстройством своих мыслей — всю глубину своего одиночества. Рядом со мной лежали книги. Я выбрал их, полагая, что они сблизят меня с братом, но брат не хотел, не мог ничего сказать, кроме того абсолютного молчания, которое он противопоставил мне. Святая Тереса?14 Уж лучше ухмылка мясника, с ее привкусом смерти в самой грязной форме; эта улыбка так прекрасно передавала смысл моего удушья, что стремительным течением своих мыслей меня выносило к худшему: может быть, однажды человек, похожий на этого гиганта, будет меня пытать. И более того, только удушье погребенного заживо могло передать всю меру моей жестокости. Жестокости, однако, не буквальной, а иронической. Она требовала, чтобы меня тошнило от себя самого; но у этой неизлечимой тошноты в качестве предела и цели был некий объект, который никогда не вызовет во мне тошноты! Дальше мысль моя ускользала.