Ненависть к поэзии. Порнолатрическая проза - Жорж Батай
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На следующий день аббат молчаливо признался мне (я в шутку спросил его, а он честно промолчал), что в тот миг у него в… Эпонина так быстро запахнула пальто, что мадам Анусе, которая распрямлялась медленнее, так и не поняла, что означало восхищенное лицо: аббат, воздевший руки к небу, так и остался с открытым ртом!
III. Аббат
После случая на башне характер моего брата резко переменился. Многим даже казалось, что у него помутился рассудок. Это было лишь внешнее впечатление. Но он так часто стал распускаться и вести себя безрассудно, что посторонним трудно было в этом усомниться. К тому же подобное объяснение многое упрощало. В противном случае Церковь и верующие должны были бы возмутиться. К тому же он помогал Сопротивлению11, соглашаясь на самые рискованные задания ни слова не говоря, и, возможно даже, в некотором смысле с полным безразличием. На следующий день я встал пораньше: мне не терпелось повидать его.
У меня не было четкого плана. Я хотел, чтобы Робер уступил капризу Эпонины; но моя злобная забава явно не могла вытеснить потребности поддерживать между нами некую насмешливую дружбу, насмешливость которой не имела бы иного смысла, кроме моего поражения.
Чувства мои довольно притупились, я испытывал легкую тошноту от выпитого накануне алкоголя и нервное истощение. В десять часов утра, в дождливую погоду, улицы городка выглядели мертвыми, и молчание закрытых окон напрасно хранило память о них. Это угнетает, но неизбежно. Сентябрьское утро, десять часов, городок Р.: из безмерного количества возможностей мне досталась именно эта, я ощущал всё бесстыдство неба, которое из всей своей вечности скупо давало мне этот ограниченный дождливый момент на улице городка.
Я прошел через приходской сад: там был дом, выставлявший передо мной всю ироничность своей недоказуемой реальности, долговременной и скоротечной, — дом, который скрывал моего брата и который сейчас сокроет меня.
В полумраке того серого утра аббат сидел неподвижно в своей комнате, на нем были белые холщовые брюки и черный шерстяной жилет.
Он молчаливо сидел в кресле, и его изнеможденность соответствовала по контрасту той силе, с которой он попросил меня войти.
До меня не сразу дошло, что на этот раз он был действительно разбит; а я гадал, что за причины, помимо тех, какие я мог себе вообразить, могли так решительно его рассердить. Не успел я разжать зубов — протянутая мне рука соскользнула на ручку кресла, упала, словно кукольная; в его исполнении это выглядело театрально. Он несомненно почувствовал это. Он поднял голову и сказал мне почти наигранным тоном:
— О! как глупо, на самом деле.
Ведь ему, должно быть, хотелось делать вид, что он верит в мою невиновность. Он улыбнулся и заключил после долгой, как мне показалось, паузы:
— Но в общем ничего.
В тот момент я плохо понимал и действительно так и не понял до тех пор, пока другие события не придали этим словам ясного смысла.
Но я только ощутил до дурноты — так что мне даже пришлось широко открыть окно, — сырость этого дома, дома священника, и потому неубранная кровать моего брата, незакрытый ночной столик и, главное, старческий запах вокруг вызывали у меня желание уйти.
— Ты не выспался, — сказал мне брат. — Я тоже спал довольно скверно.
Он был уклончив.
Подступиться к тому, что нас действительно занимало, мы оба не смели: дело было в той самой местной девушке, проводившей здесь каникулы и гулявшей в Париже.
Как он изменился со вчерашнего дня!
Ему, по всей видимости, хотелось стереть впечатление, которое на меня произвела его подчеркнутая слабость. За его уклончивой любезностью скрывалось то, что прежде было открыто признано как крушение. Очевидными были только перемена, какая-то нерешительность, проявление которых с его стороны меня смущало. Я уже поверил или, по крайней мере, пытался поверить: «Я собирался травить его прямо у него дома, а он уже затравлен!» Я еще не знал, до какой степени это было правдой. Но я был подавлен; я сам чувствовал себя затравленным, и, перестав понимать хаос, превосходивший мои предположения, я страдал при мысли о капризе Эпонины, которая, по-детски требуя, чтобы я выдал ей аббата, в то утро поставила мне ультиматум.
Внутреннее беспокойство мое было скудным, во мне зарождался было корнелевский диалог12, но истощался сам собой, прежде чем обрести форму; я не смог бы сформулировать те сильные чувства, что привязывали меня к моему брату и к этой девице. Эпонину я понимал глубинно, я никогда не противился ее порокам, и ее желание иметь аббата казалось мне одновременно верхом чистоты и верхом жестокости. Но брат мой не смог бы пережить той радости, какую она собиралась ему дать. Мне казалось, что именно радость, еще сильнее той, какой Эпонина наполняла меня, доконала бы аббата.
В конце концов я сел и стал долго говорить в этой темной комнате без воздуха: молчание аббата, отвечавшего изредка только жалкой улыбкой, производило на меня такое впечатление, будто я говорю в пустоту.
— Я пришел попросить тебя, Робер, чтобы ты переспал с Эпониной. Моя просьба не может тебя удивить, но ты, возможно, решишь, что это просто вызов. Только разве это в самом деле никчемная провокация, как тебе хочется это понимать? Или же скорее уплата долга, который ты никогда не хотел признавать?
Аббат слабо запротестовал.
— Меня удивляет… — начал он.
— Удивлять тебя прежде всего должно то, что ты так и не заметил, как твое сопротивление, несмотря на свою кажущуюся решительность, было изначально тщетным, ибо ты ведь понял, что «ты пропал»! — слишком поздно и тебе ее никак не избежать.
Я приготовился к тому, что он засмеется, вежливо пожмет плечами; в конце концов он действительно заулыбался, но так нехорошо… Зыбкий свет дождя придавал его чертам какую-то распадающуюся красоту. Мне было удивительно: с каждой моей фразой он становился все более отсутствующим.
Меня стало беспокоить это абсолютное изменение, и я решился развеять созданные мною же чары.
Я стал говорить ему с большим жаром, словно мог пробудить его при помощи столь великого абсурда.
— Прежде всего, ты должен знать заранее: к тебе она не пойдет. Она отказывается!
— Разве я ее об этом просил? — глупо сказал мой брат.
— Ты ничего не просишь у нее?
— …
— Проснись же! Ты уже десять лет дразнишь ее!
Время от времени я уже указывал на это брату. Когда Эпонина стала заниматься любовью со всеми парнями из деревни, он не просто скрывался от нее: тогда, в тринадцать лет, она уже спала со столькими мужчинами, со сколькими только могла. И когда Робер, посвященный до тех пор во все ее тайные игры, делал вид на улицах, что не знает ее, это выглядело еще фальшивее оттого, что мы, будучи близнецами, иногда менялись одеждой. А я к тому времени вернулся из Савойи, где я проводил долгое время на лечении. Вскоре я стал самым постоянным любовником Эпонины. При таких обстоятельствах ее бесило, когда она узнавала Робера по отсутствующему виду, от которого ей становилось смешно, но и перехватывало горло. Сутана еще больше усугубляла эту комедию. Этот маскарад воспринимался Эпониной как самая возбуждающая провокация: она с удвоенной силой подшучивала над ним, скрывая досаду, которую только обостряли ее порочная чувственность и привычка к моему телу. Она побуждала смеяться и других девушек, и поскольку она могла ответить на дерзость Робера разве что еще большей дерзостью (она очень рано усвоила порочные привычки), то однажды, когда спускалась ночь, она заметила его и побежала навстречу; по нелепой и скованной походке она узнала, что это не я; она повернулась к нему спиной, она подняла юбку, задрав задницу.
— Гаденыш! — сказала она сквозь зубы. — Ты не хочешь видеть мою… ты все равно увидишь ее!
В конце концов аббат решил больше не заезжать или как можно меньше заезжать в Р. Но тут один за другим умерли наши родители, началась война, и его болезнь, не говоря уже о дружеской привязанности ко мне, заставила его вернуться в родной край.
Мы опять встретились в Р., как он хотел, но, узнав об этом, Эпонина тоже решила присоединиться ко мне. На сей раз ее приезд был чреват серьезными последствиями, ибо Робер согласился заменить на два месяца умершего кюре.
Я в конце концов стал отчитывать брата: ему никогда не следовало возвращаться в Р.; узнав об этом, Эпонина непременно должна была примчаться сама; он не мог больше игнорировать ее: от его сопротивления она становилась одержимой; она постепенно сходила с ума; короче, она была своеобразно влюблена в него — она, для которой интерес к мужчине каждый вечер мог импровизироваться заново.
— Ты презираешь Эпонину за то, что она продается, но это неправда: когда у нее были мальчики просто для забавы, ты уже не узнавал ее на улице!