Ненависть к поэзии. Порнолатрическая проза - Жорж Батай
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ты думаешь, от него будет пахнуть погасшей свечкой?
Я воображал, как она раздувает ноздри в темноте.
VI. Простота
Абсурд, до которого я доходил в своем изнеможении, помог мне придумать средство, как точно сформулировать ту трудность, с которой сталкивается литература. Я воображал себе ее объект — совершенное счастье — мчащимся по дороге автомобилем. Сначала я ехал рядом с этим автомобилем слева, со скоростью болида, надеясь его обогнать. Тогда он прибавил скорость и стал постепенно уходить от меня, отрываясь всеми силами своего мотора. Тот самый момент, когда он отрывается от меня, демонстрируя мне мое бессилие его обогнать, а потом и просто ехать за ним, — и есть образ предмета, преследуемого писателем; он владеет этим предметом не тогда, когда ему удастся его захватить, но когда в самой крайности чрезмерного усилия предмет ускользает из пределов невозможного напряжения. По крайней мере, глядя, как отрывается более быстрый автомобиль, мне все-таки удалось достигнуть счастья, которое по сути ускользнуло бы от меня, если бы по видимости не перегнало меня. Сильнейшему автомобилю ничего не удается уловить, в то время как следующий за ним слабейший может осознать истинное счастье в тот момент, когда более быстрый как будто бы осаживает назад. По правде говоря, мне удавалось достичь этот момент высшей ясности только в грезе; когда сон рассеялся, я сразу вновь впал в то смутно-бессознательное состояние бодрствования.
Ранним утром я отправился к Роберу. Он показался мне таким же удрученным. Но у него было время обдумать зрелое решение; безо всякой иронии он объяснял свое состояние.
Он говорил слабо, лежа на кровати.
Он был, как он утверждал, совершенно болен. Его снова лихорадило.
Он больше не скрывал от меня, что накануне у него закружилась голова. Он звонил в епископат: пришлось пообещать, что он отслужит мессу в будущее воскресенье; это будет последним актом его священнической жизни.
Я спросил не менее мирно, чем он:
— Я в отчаянии, что не могу больше бесстрастно разговаривать с тобой. Каждая фраза между нами обязательно становится ложной. Я бы хотел избежать этого, но я заранее знаю, и ты знаешь, что через несколько секунд я не смогу не слукавить. Напрасно я пытаюсь разговаривать с тобою мягко, мне хотелось бы снова найти то, что мы разрушили, но слишком поздно: я настолько зачерствел, что уверен: расспрашивать тебя бесполезно. Что ты хочешь сказать — что покидаешь свой сан или жизнь?
— Я сам тоже зачерствел, — сказал он мне, — поэтому я не слышал вопроса, на который я отказываюсь отвечать. Пора нам прекратить насмешки друг над другом, и, не знаю почему, я уже два дня больше не ношу маски; а теперь скажи мне прямо, не лукавя, о чем ты хочешь меня попросить.
— Сегодня вечером в девять часов Эпонина будет у себя в спальне. Ты придешь к ней, и она откажется даже от тени двусмысленности. Она будет без одежды, и тебе не придется с ней говорить.
От глаз моего брата исходило что-то мертвенное, но он ответил мне сразу, точно заранее предвидев мое предложение.
— Ты мог бы воспользоваться моей сутаной, — сказал он.
Я возразил, не повышая голоса ни на йоту:
— Я не буду этого делать, и, по-моему, очень скверно, что ты об этом думаешь. Мне просто удивительно, что ты предлагаешь мне эдакий водевильный прием. Ты же сам чувствуешь: и тебе и ей надо найти средство, чтобы исправить причиненное тобою зло. Это показалось тебе комедией, потому что мы в течение десяти лет знай смеялись друг над другом. Между нами все стало фальшиво с того дня, как ты впервые прошел мимо нее, не замечая ее. А сегодня мы впервые говорим без маскарада. Мне не следовало говорить, поскольку твое предложение, если я приму его, вернет нас в исходную точку.
Аббат немного приподнялся и улыбнулся, но то была безоружная улыбка; он сказал мне просто:
— Это правда…
Я продолжал, изнемогая от усилия дойти до конца своей мысли и вновь достичь «простоты» между братом и собою.
— Ты не сомневаешься, — медленно сказал я ему, — что для меня больше нет разницы между маской и сутаной. Из всего, что ты мне говоришь, уже давно нет ничего, что не показалось бы мне наигранным, но со мной все было иначе, я не скрывал правды, когда так долго говорил об Эпонине: ты должен знать, и ты не должен сомневаться впредь, что все эти странные вещи, о которых я говорил, были правдой. Они могли показаться тебе утрированными, потому что они свидетельствовали о большом восхищении. Но эти пороки, эти внезапные страсти, эта отчаянная ирония и дерзость, эта жестокость холодного сознания и эта решимость в разврате, все, что превосходит в ней обычную меру, — все это просто правда. Но отсюда вот что вытекает. Не знаю, почему Эпонине, которая должна была бы десять тысяч раз презирать тебя, никогда это не удавалось. Может быть, еще девочкой она успела оценить тебя и полюбить. Не знаю, был ли у нее хоть какой-нибудь шанс забыть тебя: не потому ли я уже десять лет самый постоянный ее любовник? Я иногда очень четко ощущал, что наша физическая одинаковость, несмотря на твою моральную противоположность, действует на нее душераздирающе, в самом точном смысле этого слова: как если бы мир в ней, или перед ней, разбит на два куска, а эти два куска никогда не могут даже просто быть сложены вместе.
— Может быть, и для всех других так?
— Но то, что для других имеет лишь отдаленный смысл и существует как неуловимое беспокойство, присутствует здесь всякий раз, когда она тебя видит. Думал ли ты обо всех последствиях столь абсолютного сходства? Нетрудно понять, что первым результатом твоего поведения было то, что именно это сходство вышло на первый план. Обычно никто на это не обращает внимания, но если женщина любима плотски одним мужчиной, а двойник этого мужчины демонстрирует ей полное презрение, такая любовь вместе с таким презрением будут только обострять ее переживания. Наверное, это не имело бы воздействия на характер уклончивый, но Эпонина, напротив, жаждет подвергнуться испытанию, и она сама бросилась очертя голову в ловушку, которую уготовала ей судьба. Тебе станет ясно, кто она на самом деле, если ты поймешь, что, когда судьба бросила ей вызов, она ответила еще большим вызовом, если ты почувствуешь, как вся она — в этом вызове. Я полагаю, что ты смог бы теперь понять, сколько неизбывного в этой по необходимости жестокой страсти, — ибо Эпонина не успокоится ни на миг, пока не уничтожит тебя. Если ты тем не менее по-прежнему видишь в этом лишь вульгарные стороны, ты можешь ощущать свою правоту, ибо эти стороны действительно наиболее явны, но ты прекрасно знаешь, что таким образом ты по-прежнему бежишь от самого себя.
Аббат ответил мне очень быстро, тоном безличного расчета, исключающего всякий оттенок враждебности:
— Ты, кажется, достаточно откровенен, чтобы знать, что если бы я теперь стал говорить, то говорил бы, чтобы ничего не сказать, чего мне хотелось бы избежать из уважения к тебе и ко мне. Тебя не удивляет, что я наконец неспособен больше притворяться. Но для меня это не причина объяснять, что со мной сегодня происходит. С тебя будет довольно, что я прекратил комедию. Может быть, мне и хочется, чтобы ты догадался, но я принял решение или, если тебе угодно, я обречен молчать. Мне это тягостно, и даже более того, ибо в той ситуации, до которой мы дошли, мы больше не можем говорить о безразличных вещах, и потому именно теперь, когда я наслаждаюсь тем, что я тебя снова обрел, нам лучше будет больше не видеться: слишком поздно, игра закончена.
Робер был бледен, и я, не сомневаюсь, тоже. Он улыбался мне. Я встал, взял его руку, не сжимая, некоторое время подержал в своей руке.
— Я рад, — сказал я, — тому, что между нами происходит, и я не удивлю тебя: я тоже очень несчастен.
Он сказал еще:
— Конечно несчастен… Так ведь тут, слава Богу, все просто. Не спрашивай у меня больше ничего. Ладно? Вот так будет хорошо.
Я сжал его руку и сказал (полагаю, что уклончивый тон этих слов обрел смысл окончательного соглашения):
— Да, так будет хорошо.
Я был благодарен брату за то, что он смутил меня, сказав мне в ответ единственное, что он и мог ответить. Но на улице я почувствовал себя значительно хуже, ибо мне было нечего сказать Эпонине.
VII. Мясник
После этого визита я остался в полном одиночестве, потому что Эпонина отдалилась от меня. Ее упреки, на которые я сразу стал отвечать неловким молчанием, были тем более невыносимы, что она, своими грубыми словами обычно очень точно выражавшая свое чувство по отношению к людям, теперь, в гневе, приписывала нам с братом такие мотивы, из которых наиболее удобоваримым была трусость. Разочарование, выбивавшее у нее почву из-под ног, не могло пойти ей на пользу. Девка, по любому поводу впадающая в крик, сваливающая на другого причину своей боли, становится почти отвратительна. К тому же в глубине души мы винили друг друга за то, что этой ошибкой положили конец счастливому разврату, которого нам будет одинаково не хватать. Итак, в любом случае, каждый из нас страдал по вине другого, и поскольку для каждого виновником этих страданий был другой, то он неизбежно оказывался врагом. По крайней мере, именно так и было для Эпонины, ибо, хотя то же самое сожаление причиняло боль и мне, я невольно повторял с какой-то жалкой веселостью: «Так будет хорошо: миг настал, и пора со всем покончить…»