Ненависть к поэзии. Порнолатрическая проза - Жорж Батай
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Да нет, — ответил я, — мы сейчас поднимемся.
Однако я не двигался. Аббат с трудом поддерживал меня коленом и рукой, прижимая к лестнице; сейчас я не могу без головокружения вспоминать об этом, но тогда я был во власти смутного чувства благополучия и веселости.
Эпонина спустилась и, приблизившись, сказала аббату:
— Ну хватит! Пойдем вниз.
— Невозможно, — сказал он, — держать его я могу без труда, но я не могу нести его и одновременно спускаться по лестнице.
Эпонина ничего не ответила, но я заметил, как она судорожно вцепилась в перекладину.
— Позовите на помощь, — крикнула она, — у меня кружится голова.
Аббат ответил слабым голосом:
— Это единственное, что нам остается.
В тот миг я понял, что мы сейчас пойдем вниз, всё кончено, мы никогда не поднимемся наверх.
При всей охватившей меня слабости я напрягся, и поскольку паралич наступает по-настоящему именно при судорожном усилии, то мне показалось, что только самоубийство могло бы положить конец раздражению моих нервов: смерть была единственным наказанием, соизмеримым с моим поражением. Мы все трое висели на лестнице, и молчание было тем более подавляющим, что я уже заранее слышал призывы аббата: как он пытается своим фальцетом привлечь к нам внимание во все сгущающемся мраке; это было бы смехотворно, невыносимо, и тогда из-за меня все замкнулось бы окончательно. Тогда я начал отбиваться — вяло, но мне так хотелось броситься в пустоту и увлечь его за собой. Я мог оторваться только поднимаясь вверх: он должен был крепко держаться за перекладины и не мог помешать мне идти выше.
Эпонина в испуге застонала:
— Держите его, он убьется.
— Я не могу, — сказал аббат.
Он подумал, что если ухватит меня за ногу, то только ускорит мое падение; он мог помочь лишь тем, что следовал за мной. Тогда я твердо сказал Эпонине:
— Пусти меня наверх, я иду на вершину башни.
Она прижалась к краю, и я медленно взобрался на самый верх, и за мной шли брат и подруга.
Я вышел на свежий воздух, ветер оглушил меня. Широкая светлая полоса, на закате, была перегорожена черными облаками. Небо уже потемнело. Аббат С. передо мной, с искаженным лицом и взлохмаченный, что-то говорил мне, но в шуме ветра я не мог разобрать ни слова. За ним я увидел улыбку Эпонины: казалось, она была в запредельном состоянии, на седьмом небе.
II. Башня
Узнав Эпонину, позор всей округи, Эпонину, которая никогда не пропускала случая подразнить его любовью (когда она замечала его на улице, она принималась хохотать и весело, словно подзывая к себе собачонку, прищелкивала языком и кричала ему «Целочка!»), аббат отшатнулся было, но уйти уже не мог; и, ступив на вершину башни, он решил принять этот вызов, зашедший столь далеко.
Но какой-то миг он еще колебался в замешательстве: в этой безумной ситуации ангельская кротость, озаренная умом улыбка уже не помогали. Ему надо было, отдышавшись, призвать на помощь всю твердость нервов и властную волю духовной чистоты и разума. Мы с Эпониной были для него смутной, тревожно-насмешливой силой зла. Нам самим, несмотря на смятение, это было известно: мы — монстры с точки зрения морали! В нас не было границы, которая отгораживала бы нас от страстей: на фоне неба мы чернели словно демоны! Как сладостно и даже обнадеживающе было испытывать — рядом с гневной напряженностью аббата — какое-то головокружительное скольжение. Мы с Эпониной, одурманенные, были совершенно пьяны; именно благодаря тому, что я чуть было не упал с лестницы, мой брат и попался в расставленную нами ловушку.
Взбешенные, запыхавшиеся, на узкой площадке вне мира, запертые, в каком-то смысле, в свободной пустоте небес, мы стояли друг против друга, как псы, застывшие внезапно под воздействием колдовских чар. Враждебность, объединявшая нас, была неподвижна, нема, словно смех в момент утраченного удовольствия. До такой степени, что мой брат, как кажется, мгновенно ощутил это сам: когда у входа на лестницу вдруг показалось оторопевшее лицо мадам Анусе7, его болезненно напряженные черты на миг обезобразила отвратительная улыбка.
— Эпонина! У, шлюха! — вопила мадам Анусе.
Ее голос базарной торговки, еще более злобный от деревенского акцента, перекрикивал шум ветра. Старуха вылезла на площадку, на миг пошатнулась от ветра; она выпрямилась, с большим трудом удерживая накидку (весь ее облик напоминал о жизни, проведенной в тусклой строгости холодных ризниц, только ей забыли заткнуть рот).
Как крикливая фурия она набросилась на девицу:
— Вот сука, напилась и разделась голая под пальто.
Эпонина отступила к балюстраде, словно завороженная взглядом своей матери, которая открывала ее позор. На самом деле у нее был вид лукавой сучки, и она уже потихоньку хихикала от страха.
Но еще проворнее и решительнее, чем старуха, вперед бросился аббат С.
Его тонкий голос, вдохновленный подспудной волной стыда, уже не ломался: он разразился громом властного приказания:
— Мадам Анусе, — изрек этот голос, — вы где находитесь?
Удивление старухи было безмерно, она так и замерла, глядя на аббата в упор.
— Вы находитесь, — продолжал голос, — в стенах святого храма. Старуха остановилась в нерешительности, она была обезоружена. Эпонина, с некоторым разочарованием, заставила себя улыбнуться.
В Эпонинином обалдении и напускной глупости чувствовалась какая-то неуверенность. Пьяная и немая на вершине святого храма, она была воплощенным послушанием и в то же время воплощенной угрозой. Ее стиснутые руки вроде бы решительно придерживали полы пальто, но они могли с тем же успехом в любой момент распахнуть его.
Итак, она была одновременно одета и обнажена, стыдлива и бесстыдна. Внезапно нейтрализовавшие друг друга запальчивые движения старухи и священника лишь усугубляли у нее эту нерешительную неподвижность. Гнев и ужас словно обрели свое завершение в этой парализованной позе, благодаря которой ее нагота в тот миг обернулась предметом беспокойного ожидания.
В этом напряженном спокойствии мне показалось сквозь пары опьянения, что ветер стих, от бескрайних небес исходило долгое молчание. Аббат тихо преклонил колени; он делал знак мадам Анусе, и та встала рядом на колени. Он опустил голову, простер руки крестом, и мадам Анусе смотрела на него: она опустила голову, но не простерла рук. Немного погодя он запел убитым голосом, медленно, словно на заупокойной службе:
Miserere mei Deus,Secundam magnam misericordiam tuam…8
Это сладострастно-мелодичное стенание было так двусмысленно! Таким причудливым образом он признавался в своей тоске по соблазнам наготы! Аббат должен был победить нас, отрицая самого себя, и его попытка ускользнуть лишь еще больше это подтверждала; прекрасное его пение в молчании небес замыкало его в одиночестве наслаждения набожностью: эта потрясающая красота во мраке была не более чем почитанием порока, единственного предмета этой комедии.
Он продолжал бесстрастно:
Et secundum multitudinem miserationum tuarum,dele iniquitatem meara..
Мадам Анусе подняла голову: он был неподвижен, с простертыми руками, его пронзительный голос отмечал ритм мелодии с восхитительной методичностью (особенно бесконечным казалось «misera-ti-o-num»). Оторопевшая мадам Анусе украдкой надула губы и снова опустила голову. Поначалу Эпонина не обращала внимания на странное поведение аббата. Держа руки на бортах пальто, с приподнятой шевелюрой, приоткрытыми губами — в ней было все так прекрасно и так распутно, что мне хотелось в опьянении ответить на жалобное пение аббата какой-нибудь развеселой песенкой.
Эпонина вызывала у меня ассоциацию с аккордеоном, но бедные деревенские танцульки или мюзик-холл, в котором она пела (среди голых манекенов), казались мне просто смехотворными по сравнению со столь явным ее триумфом. Для того чтобы действительно достойно воспеть славу ее, вся церковь должна была бы огласиться звуками органа и резкими криками хора. Мне казалась просто дурацкой та песенка на идиотский мотивчик, которая мне так нравилась раньше в ее исполнении:
У нее золотойХарактер, вот умора, Элеонора9.
И я воображал себе восклицание: «Те Deum!»10 В один прекрасный день улыбка восхищенной злобы завершает резкое, как смерть, движение: она была его концом и знаком. Так и я, во всей моей нежности, вознесся от одного приветственного возгласа — счастливого, бесконечного, но уже близкого к забвению. Эпонина, явно пробудившись от ошеломлявшей ее грезы, увидела аббата и в тот же миг захохотала, да так сильно, что от смеха даже не удержалась на ногах; она отвернулась и наклонилась над балюстрадой, она покатывалась со смеху, как ребенок. Она хохотала, обхватив руками голову, а когда аббат, перебитый этим полуприглушенным кудахтаньем, поднял голову, то он, с простертыми вверх руками, увидел перед собой голый зад: ветер приподнял полы пальто, которое ей уже не удалось удержать, когда смех обезоружил ее.