День независимости - Ричард Форд
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я сдуваю с нее пыль, провожу пальцем по нижнему обрезу, до красной полоски на корешке, затем открываю книгу на оглавлении, двенадцатая страница, на серьезных, как панегирики, названиях рассказов: «Убийственные слова», «Нос верблюда», «Эпитафия», «Крылья ночи», «Невдалеке от берега» и так далее, вплоть до титульного рассказа, – и думаю о моих «шансах» превратить один из них в роман, который принесет мне шумный успех.
Книгу, судя по всему, никто практически не открывал (разве что раз, под дождем). Я обращаюсь к посвящению – «Моим родителям» (кому же еще?), – потом к титульному листу, ожидая увидеть бодрящие «Фрэнк Баскомб», «Синяя осень» и «1969», набранные основательным, приятным для глаз «эрхардтом», и почувствовать, как былая синхронистичность наполняет меня здесь и сейчас. Однако поперек титульного листа тянется синяя, сделанная незнакомым почерком надпись: «Эстер, в память о той по-настоящему синей осени с тобой. Люблю, Поль. Весна 1970». Каждое слово перечеркнуто жирной губной помадой, а снизу приписано: «Поль. Рифмуется с боль. Рифмуется с блядь. Рифмуется с самой большой ошибкой моей жизни. С презрением к тебе и твоим дешевым трюкам. Эстер. Зима 1972». Ниже подписи Эстер наклеено изображение сложенных для поцелуя губ, к ним ведет стрелка от написанных опять же помадой слов «Моя жопа». Все это изрядно отличается от – поскольку изрядно ничтожнее – того, что я ожидал увидеть.
Ощущаю же я, и от этого голова моя идет кругом, не ироническое, горько-сладкое, что-то вроде до-чего-же-странна-жизнь удивление перед тем, как пылкое пламя чувств, владевших бедными Полем и Эстер, угасло под волнами, оставив лишь дым, но совершенно неожиданную, тошнотворную пустоту в желудке – именно там, где ее нет и быть не должно, как сказал я лишь две минуты назад.
Энн и конец моих с ней отношений, все, что связано с нами, вдруг ударяет мне в ноздри, словно густой ядовитый дым, да так, как ни разу не ударял за наитемнейшие семь лет отчаяния или в минуты мрачного уныния, которыми сменялись периодические воскрешения надежд. Но, вместо того чтобы взреветь, как ослепленный Циклоп, я машинально захлопываю книгу и отшвыриваю ее в сторону, и она летит, кувыркаясь, через гостиную, и ударяется в коричневую стену, и выбивает смахивающий формой на Флориду кусок штукатурки, и валится с ее крошками на пол, в пыль. (Книги не только читаются и бережно хранятся, на долю их выпадают многие испытания.)
Пропасть (ведь тут пропасть, что же еще?), которая отделяет наше давнее общее время от нынешней минуты, вдруг придает зияющую ясность мысли, что все уже сделано, все кончено, – да так, точно Энн никогда не была той Энн, а я – тем собой; так, точно оба мы никогда и не вступали в ту жизнь, что привела меня к этому странному «библиотечному» мгновению (хоть мы и вступали). И не вопреки всем малым шансам на успех, а именно в полном соответствии с ними жизнь все равно привела бы меня сюда или в другое столь же одинокое, безжизненное место, как поступила она, по всем вероятиям, с Полем и его пылкой, отчаявшейся Эстер – нашими двойниками в любви. Было и сгорело с тихим шипением. (Впрочем, когда бы не слезы, которые щиплют сейчас мне глаза, я бы принял мою утрату с большим достоинством. Поскольку, в конце концов, я – человек, советующий вам махнуть рукой на все бесценное, что вы еще помните, не питая, однако ж, надежд снова прибрать его к рукам.)
Я отираю щеки, промокаю подолом рубашки глаза. В доме, чувствую я, кто-то выходит откуда-то, и я бросаюсь к книге, отряхиваю ее, прилаживаю на место переплет, выравниваю разъехавшиеся страницы и отношу назад, к ее гробовой щели, где она сможет продремать еще двадцать лет, – и тут же Шара проходит к парадной двери, выглядывает наружу, а потом замечает меня, стоящего посреди гостиной, точно слезливый иммигрант, и неторопливо направляется в мою сторону. От Шары веет сигаретами и какой-то яблочной сладостью, использованной на маловероятный случай, что я-то и есть тот самый малый, который купит ей кооперативную квартиру.
Шара уже не та, какой была десять минут назад. Теперь на ней джинсы в обтяжку, красные ковбойские сапоги, пояс из круглых металлических бляшек и черный топ на бретельках, показывающий ее сильные, округлые, голые атлетические плечи и груди, которые я себе уже представлял (впрочем, теперь могу разглядеть их в подробностях) Она «что-то сделала» с глазами и с волосами, вроде бы ставшими еще кудрявее. Щеки ее порозовели, губы намазаны чем-то поблескивающим, узнать в ней прежнюю повариху, пожалуй, и можно, но не без труда. Хотя, на мой взгляд, она теперь не так миловидна, как была в мешковатой белой тужурке, скрывавшей большую часть ее тела.
Впрочем, я тоже за прошедшие десять минут не стоял на месте – в смысле эмоций, – да и не очень-то я привычен к женщинам, титьки которых лезут в глаза, точно два бугшприта. Приятные предвкушения – как я вхожу в дверь «Танниклиффа» (заведения, которое очень хорошо себе представляю), как меня разом определяют в ряды «харчевенных мужиков Шары», как завсегдатаи из местных прикладываются к своим еженощным порциям джина, я же интересовать их перестаю, поскольку сочтен заведомым придурком, коим и являюсь, – предвкушения меня покинули.
– Ну что, мистер Обычное Удовольствие, поехали? Или вам еще надо инструкции почитать? – Новенькие ресницы Шары смыкаются и размыкаются, она не сводит с меня шаловливого взгляда. – Что у вас с глазами? Вы тут плакали? В хорошенькую я влипла историю.
– Листал книгу, и пыль попала в глаза, – вру я – и вру смехотворно.
– Не знаю никого, кто эти книги читает. По-моему, они здесь только для уюта. – Шара окидывает полки равнодушным взглядом. – Джереми покупает их по весу у какого-то макулатурщика из Олбани.
Шара принюхивается, улавливает запах корицы.
– Ишь ты. Пахнет Рождеством в доме престарелых. Мне нужно глотнуть «Черного бархата».
И выстреливает в меня вызывающей улыбкой. Много чего обещающей.
– Отлично! – говорю я, думая, что почувствовал бы себя намного лучше, если бы просто спустился в одиночестве на сырой берег озера и послушал звенящие, жидкие звуки веселья безликих, безымянных «других», радостно получающих удовольствие в длинных комнатах с красными стенами и хрустальными люстрами. Не так уж и многого я прошу.
Однако я не могу увиливать от чего-то столь необременительного, как простая прогулка и выпивка, тем более что сам на них напросился. Их отмена выставит меня плаксивым, поеживающимся психом, который не может и шагу ступит вперед, тут же не отскочив на три – из стыда и страха.
– Может быть, мне следует просто сдаться и соорудить для вас сэндвич с oeufs a la Charlane[95]? Раз уж вы так голодны.
Она направляется к выходу из дома, крепкие ягодицы ее обтянуты джинсами, как у ковбоя на родео, бедра крупны и напряжены.
– Думаю, мне пора отправляться на поиски сына, – бормочу я почти неслышно, выходя за ней на веранду, с которой видны за деревьями огни городка.
– Что вы сказали? – Шара смотрит на меня, немного склонив голову набок. Теперь нас обступает плотная тьма веранды.
– Я здесь с сыном, с Полом, – отвечаю я. – Мы собираемся навестить завтра утром «Зал славы».
– А мамочку на сей раз оставили дома? – Шара снова проводит снутри языком по щеке. Предупредительный сигнал она услышала.
– В определенном смысле. Я на ней больше не женат.
– А на ком вы женаты?
– Ни на ком.
– И куда же подевался ваш сын? – Она окидывает взглядом темную лужайку, словно надеясь увидеть его. Потом просовывает палец под бретельку топа, ей хочется принять безучастный вид. А я снова слышу яблочный аромат. Ничего, скоро выдохнется и он.
– Вот этого я и не знаю, – говорю я, стараясь сообщить тону и легкость, и озабоченность.
– Когда он ушел?
– Думаю, в половине шестого или без четверти шесть. Уверен, он довольно скоро вернется. – Мне уже ни на что куража не хватает – на прогулку, «Танниклифф», выпивку, oeufs a la Charlane. Впрочем, моя неудача есть часть человеческой загадки, которую я хорошо понимаю, к которой даже питаю симпатию. – Наверное, мне стоит остаться здесь. Чтобы он меня сразу нашел.
И я малодушно улыбаюсь ей в темноте.
По шоссе с грохотом проносится темная машина, у которой то ли окна открыты, то ли опущен верх, – среди безмолвных деревьев гремит и бухает рок-музыка. Я различаю лишь одну язвительную фразу: «Возбудись, воткни поглубже, и будь что будет». Пол может сидеть в этой машине, уезжая от меня навсегда, в дальнейшем я буду видеть его лицо только на молочных пакетах и досках объявлений продуктовых магазинов: «Пол Баскомб, 8.11.73, в последний раз был замечен у “Бейсбольного зала славы” 2.VII.88». Мысль далеко не успокоительная.
– Ну что же, для человека главное, чтобы душа в нем горела, я так понимаю, – говорит Шарлей, уже, надеюсь я, думая о чем-то другом. – Ладно, пойду.