Чары. Избранная проза - Леонид Бежин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Неуютный желтый свет электрической лампы, висевшей под потолком, проникал в меня отовсюду, слепил мне глаза, опалял ресницы, покалывал мелкими иглами щеки. И я понимал, что от него не спрятаться, не заслониться ладонью и теперь это будет всегда — электрический свет, проникавший сквозь меня, и я, беспомощный и жалкий, барахтающийся в руках акушерки. И если флегматичная акушерка в клеенчатом фартуке похитила меня из рая, то этот свет заронил в меня экзистенциальное сознание того, что я уже не пребываю в вечном блаженстве, а живу, постигая тем самым, опробывая, осваивая болезненную твердость, выпуклость и шероховатость мира.
Передалось!
Свидания, предопределившего мое появление на свет, я конечно же не помню, хотя и могу представить, как это происходило. Могу представить не потому, что обладаю таким уж легким и счастливым (хотя и пылким) воображением. А потому, что и я, собственно, там был, в этой избе, за этой занавеской, — был своей мельчайшей частичкой, пылинкой, смутной завязью плоти и сознания, и поэтому мне — передалось. Представить, как хмурого и небритого отца, нетерпеливо откинувшего занавеску, усадили на стул и стали кормить, доставая из узелка крутые яйца, ноздреватый черный хлеб, масло, печеную картошку, какие-то растаявшие и слипшиеся сладости и раскладывая все это на дощатом, изрезанном ножом столе с черными кругами от горячего чугунка. Когда же накормили, подсластили и дали выпить водки из завернутой в тряпицу бутылки, бабушка деликатно вышла на крыльцо, чтобы оставить мать и отца вдвоем.
И вот он неловко обнял ее — вернее, положил ей на плечо руку, потому что давно уже забыл, как обнимают. Она же, вместо того чтобы прижаться, недоверчиво приблизилась к нему, ткнулась лбом в плечо, понимая, что это надо сделать, но не чувствуя к этому никакого влечения, тяги, желания. Все ее желания были заслонены страхом, тревогой и опасением, что кто-то войдет, кто-то появится, кто-то случайно заглянет за занавеску и застанет мужа и жену за таким неподобающим занятием: обнимаются, видите ли! Сейчас и целоваться начнут! А то эдак и до большего дойдет! Такое вот опасение — в духе тридцатых и сороковых, но мне передалось, и я могу представить. Представить настолько, что словно бы и сам испытываю его и все остальное тоже происходит со мной, а мать и отец — лишь безучастные свидетели происходящего…
Глава одиннадцатая
СЕМЕЧКО ПОД ЧЕШУЙКАМИ
Словно колючки репейника
О своем лагерном прошлом — построениях, перекличках, обысках, сумасшедшем бараке, отец мало кому рассказывал даже из близких, а среди дальних — знакомых, приятелей, родственников и соседей — предпочитал не распространяться вовсе. Но вездесущий Колидор Николаевич, страдавший манией прикладывать поросячье ухо к приоткрытой двери и подсматривать в замочную скважину, и раньше догадывался, что отец побывал в плену и лагере (а где еще человек может пропадать столько лет!), — догадывался, хотя мои домашние об этом упорно молчали, отворачивались, избегали каких-либо разговоров. Теперь же он окончательно обо всем пронюхал, все выведал, разузнал с подробностями, вслед за ним узнали соседи, а вслед за соседями — родственники, приятели и знакомые.
Для них эта новость оказалась настолько важной, что они не упускали случая обсудить ее, и лишь только речь заходила об отце, тотчас делились друг с другом и узнанной новостью. При этом их лица принимали такое серьезное и значительное выражение, словно отец превосходил их в чем-то, и, признавая его превосходство, они даже и не помышляли о том, чтобы попытаться догнать его, хотя на самом деле каждый считал превосходящим себя, и новость позволяла ему предаться тайному тщеславному сознанию этого. Да, отец побывал, и им искренне жаль его, но они-то не побывали и поэтому, жалея отца, могут собой гордиться. Гордиться и исподволь спрашивать себя: а не означает ли это, что побывавший отец не слишком хорошо воевал, раз он бросил винтовку и поднял руки? Да, не слишком хорошо хотя бы по сравнению с ними — не побывавшими.
Одним словом, отца подозревали, и эти подозрения цеплялись, словно колючки репейника: не смахнуть, не сбить щелчком, не отодрать. Их он собственноручно вписывал в свои анкеты, добросовестно указывая в них, что он, такой-то, с такого-то по такое-то время находился в плену… на оккупированной врагом территории. А когда мне исполнилось шестнадцать лет, то и я стал указывать, что мой отец… с такого-то по такое-то… находился… И если я когда-нибудь женюсь и у меня будут дети, то и им придется указывать, что их дед… если же появятся внуки и правнуки, то и им тоже: прадед и прапрадед… с такого-то по такое-то… на оккупированной врагом…
И вот тут-то жизнь словно бы сбрасывает некую оболочку — событий, разговоров, чувств и мыслей, — и передо мною обнажается ее потайная сердцевина, похожая на нежное семечко молодого яблока. Я начинаю понимать, что события, разговоры, мысли и чувства — это и не жизнь вовсе, и глубоко заблуждаются те, кто, описывая и воссоздавая их, думает, будто они описывают и воссоздают жизнь. Какая чепуха! Какая детская наивность! Воссоздать жизнь можно лишь одним-единственным способом — проникнув в сердцевину яблока и уловив то странное, потайное, скрытое, словно нежное семечко, под полупрозрачными чешуйками, что мы именуем экзистенцией.
Смешанная с грязью и сором
И я проник, я уловил, и вот передо мною возникает отсвет сороковых годов, и когда я пытаюсь выразить их экзистенцию, мне вспоминаются слова отца, сказанные им в ответ на мои настойчивые — может быть, даже слишком настойчивые, просьбы объяснить, наконец, а что же это такое — сороковые! И можно ли их с чем-нибудь сравнить, как подыскивают сравнение для причудливой лесной коряги или сросшихся кореньев, напоминающих то голову медведя, то обросшего мхом лешего, то бабу-ягу в ступе. Поворачивают то так, то этак, разглядывают с разных сторон, покачивают головами, дивятся — и подыскивают: медведь, леший, баба-яга?! Так же и сороковые мне мучительно и непреодолимо хотелось сравнить, — да так сравнить, чтобы почувствовать: хоть я тогда и не жил, хоть меня тогда еще не было, но вот она, экзистенция! Вот она, голубушка, — у меня в кулаке!
— Представь себе черный, ноздреватый весенний снег, — глуховатым голосом сказал мне отец, откидываясь на подушки дивана, одной рукой обнимая меня за плечи, а другой поглаживая медный медальон в форме львиной морды, стягивающий обшивку тугого валика. — Снег, сначала растаявший, смешавшийся с сором и грязью, а потом затвердевший до ледяной хрустящей корки, — это и будут сороковые!
Сказал — и я представил. Да, представил эту смешанную с грязью и сором, истончившуюся ледяную корку, и в моем крепко сжатом кулаке округлилась и набухла экзистенция. Я почувствовал себя словно живущим в те самые сороковые годы, предвоенные и военные, — почувствовал настолько, что меня до растерянности удивило: началась война, по радио выступил Молотов, а затем Сталин, на улицах же по-прежнему продают мороженое и газированную воду с сиропом. Потом появились затемнение на окнах, бомбоубежища, карточки, сахарин и желудевый кофе. Бабушка Ариадна Тихоновна (без кофе она не могла, мучилась и страдала) мне даже рассказывала, как его готовить: «Дубовые желуди очистить от чашечек, разрезать поперек, высушить. Когда высохшие половинки распадутся на четвертинки, снять с них кожицу. Очищенные желуди пересыпать в кастрюлю и обдать крутым кипятком, после чего закрыть кастрюлю крышкой и ждать, пока вода не остынет. Потом воду слить, а желуди высушить и поджарить на медленном огне. Высушенные желуди размолоть в кофейной мельнице или растолочь в ступе. Растолочь, просеять, добавить цикорий или — для запаха — щепотку настоящего кофе, если где-нибудь на донышке сохранилось». Затем она считала нужным уточнить, словно в деле такой важности, Ἷак приготовление желудевого кофе, любая мелочь имела значение: «Некоторые добавляли корни одуванчика, кожицу свеклы, кабачка или тыквы — кому что нравилось. На стакан кофе хватало чайной ложки молотых желудей». Так рассказывала бабушка, но я словно бы и сам это знал и помнил вкус желудевого кофе с корнями одуванчика. Помнил я и то, как всем было приказано сдать почтовых голубей (и радиоприемники), и понесли их, воркующих, в клетках…
И был страшный день шестнадцатого октября, когда немцы стояли совсем близко, чуть ли не у Перхушкова, угроза взятия Москвы казалась неминуемой и неотвратимой. Правительство молчало, словно онемев, молчали репродукторы и черные тарелки, перестало работать метро, не ходили трамваи, закрылись булочные. В городе началась паника, грабили ювелирные магазины, чиновники и военные высоких рангов вывозили на полуторках свои семьи вместе со всеми пожитками — никелированными кроватями, коврами, сервизами, шкатулками, примусами и керосинками. А по Рязанскому шоссе, по шоссе Энтузиастов тянулись толпы беженцев с узлами и чемоданами…