Чары. Избранная проза - Леонид Бежин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Так же проникают они и в мое сердце, и, открывая книгу второго евангелиста, я не нахожу в ней экзистенциальных отсветов. Не нахожу нигде, кроме одной сцены — той самой, о которой по-своему повествовал евангелист Лука и свидетелем которой был Иоанн Марк, завернувшийся в покрывало и спрятавшийся за камнем. «Пришли в селение, называемое Гефсимания; и Он сказал ученикам своим: посидите здесь, пока Я помолюсь. И взял с Собою Петра, Иакова и Иоанна; и начал ужасаться и тосковать. И сказал им: душа Моя скорбит смертельно; побудьте здесь, и бодрствуйте. И, отошел немного, пал на землю и молился, чтобы, если возможно, миновал Его час сей; и говорил: Авва Отче! все возможно Тебе; пронеси чашу сию мимо Меня; но не чего Я хочу, а чего Ты». Да, был Гефсиманский сад, одетый легким весенним туманом, были Петр, Иаков и Иоанн, оставшиеся неподалеку, и была последняя молитва, и было красное экзистенциальное — сознание скорби, тоски и ужаса, и было голубое евангелическое: «…не чего Я хочу, а чего Ты».
Вышитое серебряными ирисами
Не Я, а — Ты. И моя жизнь словно бы обращалась вспять, как река к собственным истокам, и пятидесятые сменялись сороковыми и сороковые — тридцатыми. И я вновь оказывался там, среди старых домов с подвальными окнами, безучастно разглядывающими мои ноги, фанерных будок приема стеклотары, дровяных сараев с прохудившимися крышами и обгоревшими балками, напоминающими о недавних пожарах, узеньких тротуаров с каменной коновязью и трамвайных рельсов, проложенных по брусчатой мостовой. И я снова видел дедушку в начищенных мелом ботинках, белых парусиновых брюках и рубашке апаш. И видел бабушку, на которой было синее вуалевое платье, вышитое серебряными ирисами, и видел мать в белых гольфах и клетчатой юбке с кружевными оборками, о которую она — грязнуля и неряха, по определению рассерженных взрослых, — вытирала перепачканные шоколадом пальцы.
— Как она неаккуратна! Как не приучена к порядку! — говорят они с выражением бессильного упрека и беспомощного сетования на то, что исправить уже невозможно и с чем остается лишь раз и навсегда смириться. — Даже игрушки за собой не уберет!
И в самом деле — даже игрушки, даже своих кукол, одеяльца, посуду, фантики от конфет не уберет, не сложит в коробку, не спрячет в заветное местечко. И это, разумеется, никуда не годится, и они готовы вознегодовать, упрекнуть и посетовать. Но их сетования беспомощны, упреки бессильны, негодование, же и вовсе кажется напускным, и Ангелина это чувствует и поэтому даже не старается оправдываться, не делает виноватое лицо, а лишь ждет, когда мать сменит ей юбку и сама вымоет руки, по очереди подставляя под струю воды перепачканные шоколадом пальцы.
— Скорей же! Скорей! — нетерпеливо подпрыгивает она на месте, показывая, что медлительность матери дает ей право на каприз.
И мать устало встает с дивана, подходит к старому комоду, выдвигает длинный и тяжелый ящик, где хранится детская одежда, достает оттуда такую же клетчатую юбку с оборками и подзывает к себе Ангелину:
— Ну, где же ты, горе мое!
Ангелина нетерпеливо подпрыгивает, а мать устало встает, подходит и выдвигает, хотя ее давно уже нет на свете, и дедушки тоже нет, и сама Ангелина — давно уже не Ангелина, а седенькая старушка с узлом заколотых гребнем волос на затылке, иссохшим, морщинистым, по-мужски огрубелым лицом, заострившимся ястребиным носом. Проснувшись, она протяжно, самозабвенно зевает, словно поет, и поет, словно зевает, целыми днями носит на руках ленивого кастрированного кота, бессмысленно смотрит в мигающий, покрытый мелкой рябью экран и — словно когда-то ее мать — лежит на диване с газетами. Да, самозабвенно зевает, носит кота и лежит на диване. Зевает, носит и — лежит. И никто ей теперь не скажет, как она неаккуратна и не приучена к порядку, потому что тридцатые сменились сороковыми, а сороковые — пятидесятыми, и то, что было в жизни красным, экзистенциальным, стало голубым, евангелическим…
Часть третья
ДАЧА, ПЕРВАЯ ШКОЛА, ДВОР
Глава первая ПОЛОВИНКА
Первая экзистенциальная версия
…конечно же никакая не дача, если подразумевать под этим словом двухэтажный дом на каменном фундаменте, какие строили в пятидесятые годы: первый этаж возведен из бревен, выкрашенных сначала зеленой, а затем голубой краской, с проложенной меж ними паклей, а второй обшит досками и увенчан двухскатной крышей, покрытой шифером, с оконцем чердака. Дом с крылечками, балконами, террасами, украшающими окна белеными резными наличниками и глухими дощатыми щитами, которые навешиваются на них, когда в конце лета все уезжают с дачи. Дом без печки, поэтому зимой в нем не живут, а только приезжают кататься на лыжах, согреваясь на кухне возле газовой плиты (газ привозят в баллонах) и, заваривая чай из растопленного снега. Дом, построенный моим отцом и дедом и целиком принадлежащий нашей семье. Если подразумевать именно это, конечно же… Никакой дачи в привычном смысле слова, собственно, и не было, а была, если можно так выразиться, третья часть, четвертинка этого дома, занимаемого нами вместе с родственниками — Мельниковыми, Тереховыми, Гусевыми, в том числе и дядей Костей Гусевым с его семьей.
Да, четвертинка или даже лукавинка, или обманка, поскольку мой отец, хоть он и строил вместе с дедом, по неискушенности своей не был членом дачного кооператива, уверенный в том, что это ни к чему, только лишняя обуза, что уж родственники-то — свои — не слукавят, не обманут. И вот, воспользовавшись этим, моя двоюродная сестра Света через много лет и слукавила — нас с дачи-то и выгнала. А когда мы попытались постучаться и попроситься назад, ответила: «Как выскочу, как выпрыгну, пойдут клочки по заулочкам!» Словом, сказка! А раз так, я эту сказочную версию опускаю, хотя, признаться, мне жаль нашей четвертинки, нашей обманки, слишком много в ней было чего-то до слез трогательного, щемяще отрадного, мучительно дорогого, экзистенциального, связанного с детством.
Мне и сейчас вспоминаются отдельно стоявшая Бабушкина кухня с чугунами, сковородами в зеве маленькой печки и Дедушкина мастерская. Да, мастерская в сарае с ворохами душистых стружек под верстаком, всякими рубанками и длинными фуганками, сверлами, стамесками, пилами — ножовками, лучковыми, двуручными (какая сладость в названиях!). Тут же на полках банки с гвоздями — крупными, мелкими и погнутыми (дедушка их всегда выпрямлял молотком), скипидарно пахнувшие плитки столярного клея и застывший вар в кружке.
Вспоминается терраса на нашей стороне дома, замшелый камень у входа, диван с симметрично расположенными по углам высокой спинки шкафчиками, пахнувшими лекарствами, с ножницами и катушками ниток. Вспоминаются наши яблони перед окном, вскипавшие весною буйным цветением, клубничные гряды — моя каторга (вечно приходилось полоть и обрезать усы), кусты крыжовника и малины с протянутой вдоль нее алюминиевой проволокой. Маячит в памяти отдающий замшелой гнилью бревенчатый сруб колодца с домиком над ним, намотанным на скрипучий деревянный ворот тросом, привязанным к веревке, и оцинкованным ведром, прикованным к ней цепью (чтобы не украли).
Отрадно вспомнить, как вставали рано утром и в предрассветном молочном тумане, клубившемся по опушкам, шли за грибами — Тереховы, Мельниковы, Гусевы и я, сновавший меж ними и заглядывавший в ведра (кто первым найдет белый?). Вспомнить, как вечером ставили самовар, подбрасывая в топку еловые шишки, играли в лото, ходили гулять по просекам и смотреть волейбол на площадке с натянутой между столбов сеткой. Как варили варенье в больших тазах, собирая на блюдце пенки, и прокручивали через мясорубку черную смородину с сахаром, называвшуюся почему-то витамином. Как в мае начинали ездить без ночевки, сгребать граблями в кучу и жечь сухие листья, вскапывать огород, сажать картошку и возвращаться вечером в Москву, подолгу стоя на платформе, пропуская переполненные, битком набитые дачниками электрички и дожидаясь счастливой возможности втиснуться в вагон. Как покупали в утренних электричках мороженое, развозившееся по вагонам в фанерных ящиках на подшипниках, наполненных слегка дымящимся сухим льдом, — мороженое в вафельном стаканчике, обложенное с двух сторон вафлями или завернутое в серебристую фольгу шоколадное эскимо на палочке (палочке, отчасти напоминавшей ту, с помощью которой врач осматривал мне горло).
Вторая экзистенциальная версия
Конечно, отрадно, сладко до умиления, но все-таки я принимаю другую версию: половинка. Половинка неказистого, местами залатанного фанерой, похожего то ли на сарайчик, то ли на голубятню дачного дома с замшелым валуном вместо ступеней крыльца (мы заимствуем его из первой экзистенциальной версии), марлевыми занавесками на окнах и дубовыми листьями в желобках прохудившейся шиферной крыши. Строился этот домик, что называется, на паях: большую часть суммы внесли мы и оставшуюся часть родственники — не Тереховы, Мельниковы и Гусевы, а другие. Был же у меня другой дедушка, вот и другие родственники тоже — были. Не то чтобы близкие и не то чтобы дальние: одним словом, третья или четвертая вода на киселе. Дальними они считались лишь в том смысле, что жили от нас далеко, на противоположном конце Москвы, в Сокольниках, и встречались мы редко. Жили в таком же двухэтажном, деревянном, веселеньком, что и мы. Ни ванны с горячей водой, ни прочих признаков зарождающегося социалистического комфорта у них не было, поэтому и — не очень… от случая к случаю, а если и случая не выпадало, то обменивались открытками по праздникам: «Здравствуйте, дорогие Полина, Аркадий и Шурочка! Поздравляем вас с тридцать седьмой годовщиной Советской власти. У нас все здоровы, мы живем хорошо, много работаем. Напишите, как вы, много ли приходится работать, все ли здоровы?»