Любовь и французы - Нина Эптон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В общественных кругах и в прессе стала обсуждаться идея товарищества как элемента любви, вместе с естественно сопутствующими ему постоянством и близостью,— идея, которая не могла развиваться раньше, когда общество не давало будущим партнерам возможности свободно делать свой выбор. «Любовь нельзя сводить к одной лишь сексуальной потребности,— писал психолог Д. Лагаш{275},— она рождается в мозгу человеческого существа, которое нуждается в том, чтобы любить и быть любимым, то есть нуждается в другом человеческом существе. Пробуждение сексуального инстинкта просто способствует созданию благоприятного психологического климата для ее возникновения. Любовь предназначена не для снятия физического напряжения и не для продолжения рода, но для избавления от душевного одиночества. Она освобождает личность от давления моральных норм, которое не дает ей удовлетворить требования природы. Любовь — это возможность для двоих быть самими собой».{276}
Глава 4. Конец мифа
Быть самими собой значило полностью пересмотреть принципы, квинтэссенцией которых был старомодный кодекс галантного обхождения, отказаться от «элемента комедии» в любви и от иллюзорных украшений, без которых любовь всегда считалась немыслимой; это значило отнять у любви, и в частности у женщины — ее вечного символа — тайну и кокетство; это означало также строгую переоценку «вечной женственности»: женщина из «объекта» должна была превратиться в «субъект». Экзистенциалистка мадам Симона де Бовуар{277} выражала стремление к братскому рукопожатию полов, предпочитая его удушающим поцелуям, у которых не было будущего. Месье Дени де Ружмон{278} полагал, что «мужчина доказывает свою любовь, обращаясь с женщиной как с полноценной человеческой личностью, а не призраком из легенды: полу-вакханкой, полубогиней, смесью секса и грез»{279}. (Это высказывание развивает мысль жившего в восемнадцатом веке доктора Кабаниса{280}, который отмечал: «В обществе, очищенном от пороков и живущем по законам разума, любовь вынуждена будет стать менее фантастической и театральной».)
Мечты рассеялись, и страсть, питавшаяся иллюзиями, ушла вслед за ними, считал Рене Нейи. Он наблюдал последний в двадцатом веке всплеск страсти, выраженный в период с 1924 по 1930 год движением сюрреалистов, инициатором которого (в литературе) выступил поэт Андре Бретон{281}. Сторонники сюрреализма подчеркивали важность элемента эротического сна, «без которого невозможен переход от холодного сознания к пламенному вожделению». Женщина перестала быть недосягаемой, переняв мужские законы поведения вместо того, чтобы выработать свои, и, стремясь подражать мужчине, ему же и уподобилась. Из общества исчезли страсть и любовь, в том виде, в каком мы их знали до этого. «Нам больше нечему учиться у женщин — они становятся слишком похожи на мужчин. Они перестали вызывать у нас такой жгучий интерес». Ни юбок, ни локонов больше нет — одни жидкие сальные лохмы и джинсы...
Две мировые войны полностью истребили поголовье маленьких невинных «белых гусынь», на смену им пришли трезвомыслящие молодые женщины, которые, устав прибегать для решения своих личных проблем к покорности и лицемерию, отказались от этого устаревшего женского оружия, заняв более твердую и бескомпромиссную позицию в жизни. Возросла ценность любви. Теперь, став экономически независимыми от мужчин, женщины могли позволить себе быть более разборчивыми и более критически оценивать своих кавалеров. Во многих мужских кругах все это вызвало брюзжание — возможно, таким образом мужчины выражали свою неосознанную горечь и сожаление о том, что старая форма любви, часто неискренней, служившая прикрытием для желания, теперь должна быть уличена в самозванстве. О крушении этого мифа свидетельствовали «черные» пьесы, «серые» романы, скульптуры и картины, изображавшие разбросанные, подобно кускам разломанных кукол, искривленные женские тела.{282} Но река любви сливается из многих ручейков, и, если иссякает один, мутный, его заменяют другие, более чистые; в этой связи начиная с конца второй мировой войны произошло много событий.
Глава 5. Послевоенные годы
После второй мировой войны атмосфера в обществе ничуть не походила на царившую после окончания первой мировой веселую insouciance[326]. Горькие воспоминания о предательствах, немецкой оккупации и комплекс капитулянта — вот психологическая атмосфера того времени. Модель любви, которой придерживалось молодое поколение пятидесятых, не имеет ничего общего с тем легкомысленным шутовством, которому предавались их родители в двадцатые. Интерес к семейной жизни был сильнее, чем в какой-либо иной период истории Франции, и впервые исчез традиционный разрыв между любовью и браком.
Такое положение дел нашло более точное отражение в трудах философов, чем в современном искусстве и литературе,— к примеру, у Поля Аршамбо с его идеями о том, что брачный союз способствует взаимному обогащению партнеров, и об искусстве превращения я и ты в мы{283}, и Жана Лакруа, который считает, что «сущность любви в том, чтобы заставить нас понять другого человека не для того, чтобы присвоить его или подчинить себе... Я отдаю себя, предлагая руку и сердце»{284}. Другими словами, новые философы, рассуждавшие о любви, больше интересовались судьбой и отношениями не отдельных партнеров, а пары как единого целого. Сфера деятельности расширилась.
Одна из самых интересных книг о любви, вышедших в послевоенные годы,— это Эссе о человеческой любви Жана Гит-тона.{285} Я предлагаю вам вступить в короткий воображаемый диалог с философом — опираясь на его собственные высказывания — в надежде, что это побудит многих читателей обратиться к названному философскому труду. По идеям Гиттона можно судить о том прогрессе, которого достигло человечество в науке любви, чью историю развития мы бегло здесь очертили, начиная с первых робких опытов средневековья.
Вопрос: Месье Гиттон, мы приближаемся к концу нашего странствия длиной в восемь веков, удивляясь при этом: неужели любовь становится менее пылкой? А ведь дело идет к тому, судя по некоторым признакам. Кое-кто из читателей может быть разочарован. Потеряет ли Франция свою славу страны галантных любовников и страстной любви?
Месье Гиттон: Эта мелкая обывательская идея не интересует меня вообще. Любовь — не страсть и не жар, а только спокойное наслаждение, основанное на служении,— слияние двух личностей воедино.
В.: Значит, вы — против страсти, подобно месье де Ружмону и аббату Гаргаму, который обрушился на нее в своей защищенной в Сорбонне диссертации?
М. Г.: Разумеется. Как вы видели, страстность была, возможно, одной из наиболее характерных черт любви на протяжении последних восьми столетий.
Эта одна из самых неистребимых христианских ересей — результат христианского влияния, не осмысленного в достаточной мере. Отделять любовь от супружества и семьи — значит рисковать получить в результате общество с супружеством без любви, с официальной религией без любви и с любовью, пребывающей вне границ нормального общества и официальной религии.
В.: Фактически так обстояли дела в восемнадцатом веке, пусть и у меньшинства населения. Значит, любовь по своей сути должна быть религиозной, если мы правильно поняли вашу мысль?
М. Г.: Сущность любви в том, чтобы дарить себя другому человеку, и этому невозможно найти объяснения. Но на самом деле влюбленных соединяет то, что у нас зовется Всевышним. Фактически третьим в их союзе должно быть нечто, присутствующее в них обоих и связывающее их друг с другом, невзирая на пространство и время; это может быть только тот, кто выше и меня, и пространства и кто сам способен любить. Вот почему любовь, если она общая, приобретает религиозные черты даже для неверующего. Сами мы не в силах ни порождать любовь, ни поддерживать ее существование. Любовь вечна, а мы смертны, она чиста, а мы нет. Все представляет опасность для любви. Вот почему общество, обычаи, время должны встать на ее защиту.
В.: Я полагаю, вы имеете в виду только институт брака?
М. Г.: Да, а также сложившуюся вокруг него систему обычаев. Любовь принимает на веру столько иллюзий, она сама так двусмысленна, так непостоянна, так близка к неврозу, так невосприимчива ко всем доводам разума, так легко поддается искажению и раздвоению, так далека от своего естественного предназначения, так быстро становится скотской, абсурдной и даже демонической, что общество должно вмешаться, чтобы защитить любовь от самой себя. Вот обоснование сексуальной морали и социального института брака и моногамии, а также обычаев, их окружающих. Этот набор запретов, мод, обычаев, законов, божеских и человеческих, вовсе не является препятствием для любви, а создает почву, на которой она дает ростки, делает это невероятное и вечное состояние доступным для большего числа людей, невзирая на их самообман и посредственность.