При свете мрака - Александр Мелихов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Гришкой, только Распутиным, творящим блуд с фрейлиной ее величества,
– главное – не быть самим собой, потому что, когда я никого не изображаю, я и есть никто. Сорвались только роли тюремного надзирателя и красного директора – насилие меня как-то совсем не воодушевляет; бароны же и патриции, вероятно, не ощущаются мною как прямые насильники из-за того, что их жертвы и сами были воспитаны в той же системе мнимостей: сильным можно все. Они повелители, а не насильники.
Ясным днем, правда, среди декораций благопристойности, меня, случалось, подирал мороз, когда я вспоминал о своих ночных проказах: господи, до какого уродства я докатился!.. А если бы узнала Женя?!.
О ужас, лучше смерть!..
Насколько проще мне стало жить, когда Женя исчезла из моих грез, – отпала необходимость вечно творить подвиги. Если же не гнаться за красотой – что, собственно, плохого я совершаю? Ну да, стараюсь разогнать мучительные фантазии фантазиями более или менее приятными,
– кому от этого плохо? Ведь в медицинских целях все дозволено?..
Разрешено все, что не запрещено?..
Отвергнутый романтикой, я изо всех сил напирал на целесообразность.
Да и Гришка, я считал, остается только в выигрыше. И хоть бесчувственному телу равно, с кем, где, когда и как, судя по эпизодическим встречным и особенно прощальным многократным пожатиям, ей все-таки тоже кое-что доставалось. Может, правда, она принимала во внимание и какие-то побочные следы моих визитов, но так или иначе вопросительные взгляды прекратились. А меня стало не так воротить от ее самоутешительных возлияний, поскольку и мне от них стало что-то перепадать. Раньше я просто видеть не мог, сразу уходил к себе, когда она возникала в дверях с преувеличенно трагическим лицом черкесской княгини, затем раздевалась с преувеличенной четкостью подвыпившего кавалергарда, скрывалась в ванной, шумела кранами и, очевидно, воодушевляясь эхом, заводила казачью песню, от которой у меня прежде сжималось сердце, а теперь пищевод – мне серьезно казалось, что меня вот-вот вырвет.
Странное дело, сам твержу: человек должен жить воображением, должен жить воображением, – чем же на меня так разит от театральности?
Корыстью, желанием собрать урожай аплодисментов с мечты, которой следует служить бескорыстно? Или насилием, принудительным вовлечением ближних в свою игру? Презирая тем самым их собственные игры… Да, и этим тоже. Но меня еще и просто-напросто до безумия раздражает, как она уродует песню, и мною тоже чем-то оплаченную.
Оплаканную.
Прежде Гришка выводила ее как можно более красиво, так сказать, по-оперному, начиная и сама светиться совершенно оперной красотой, но с годами, перейдя от грезы о своих казачьих предках к
“подлинному”, то есть крикливому исполнению, она погубила свою фамильную песню, которая когда-то тем глубже пронзала меня своей дикой красотой, что мне не все в ней было ясно.
В огороде конопельки, верхи зелениють – меня милый покидаеть, вороны радиють, – кажется, так. Я даже укрылся в ванной и облил голову холодной водой, чтобы скрыть в стекающих ее струйках неудержимые слезы, коих я тогда страшно стыдился, еще усматривая в них проявление слабости, а не душевной высоты, хотя в той же самой нашей эпиталаме прямо пелось: кряче ворон, кряче черный, сидя на тычине, – плаче юный казаченька по своей дивчине. Но ему – в песне – было можно, а мне – в реальности – нельзя. Но, к счастью, обливание водой вполне допускало и уважительную причину, поскольку в Гришкином
Старочеркасске стояло невыносимое пекло, и не пот – горький полынный настой стекал из-под редеющей седой чуприны ее отца, которого я до сих пор даже мысленно не могу назвать тестем – слишком уж много глупого теста набито в это дурацкое слово почти что женского рода.
Уже после первого “баллона” – трехлитровой банки домашнего чихиря под стягивающую рот прошлогоднюю золотую айву ее батя начал преображаться едва ли не в Тараса Бульбу – розовый нос картошкой, оселедец, могучее пузо, загривок, вислые сивые усы… Тот низкий факт, что он, подобно и моему папе, где-то служил бухгалтером, лишь придавал картине восхитительное трагическое освещение: мне чудилась некая многоцветная, словно бухарский ковер, казачья Атлантида, поглощенная зверскими расказачиваниями, чудовищными войнами, типовыми хрущевками и оккупировавшей их древесно-стружечной мебелью
– и все-таки из последних сил тянущаяся к потомкам из-под толщи кровавых вод и промышленных стоков, пытаясь удержать над ними хотя бы последние усы, последнюю песню…
Не просто песню – зов предков различал я в Гришкином меццо и баритоне ее отца, прокуренном, как и его желтоватая седина бывшего блондина (черкесской серебряной чеканкой мерцала из кухни Гришкина молчаливая мать, почти не присоединявшаяся к нашему застолью. Нет ведь давно уже ни его, ни ее…). И все же теперешнее “подлинное”, фольклорное исполнение с полнейшей очевидностью обнажало тот факт, что дурманило меня не реальное казачество, но лишь греза о нем, отрадное мечтанье. Неужто и впрямь был прав Командорский: мы, русские евреи, преданные русской культуре до /самозабвенья,/ до готовности забыть все свое, – мы обожаем русские грезы и отворачиваемся от породившего их лона… Но ведь преданностью народным химерам и определяется принадлежность к национальной аристократии?..
Если меня обдает восторженным морозцем и слава, купленная кровью, и разливы рек, подобные морям, и даже дрожащие огни печальных деревень, – почему я должен еще и умиляться пляске с топаньем и свистом под говор пьяных мужиков?.. С пьяными мужиками я бок о бок пропахал половину жизни – с грузчиками, плотниками, звероловами и зверобоями, сплавщиками, матросами – и всюду становился своим в доску мужиком среди мужиков. Но чтобы усмотреть в них хоть искорку поэзии, я должен был гримировать их под героев Джека Лондона; а иссяк грим – осталась только скука да опаска. А вот казачки не нуждались в пикантных приправах…
Распинаясь в любви до гроба к папахам, черкескам, башлыкам и шашкам, я лишь исполнял свое предназначение служить резонатором, усилителем чужих сказок. Напитываясь ими и сам. Не зря когда-то евреев называли бердичевскими казаками! Я уже отчетливо ощущал на своих плечах черкеску с серебряными газырями, чувствовал тяжесть шашки на украшенном чеканкой пояске, мне пришлось даже дать своему стулу пару шенкелей, чтобы он не очень-то разыгрывался под седлом. Жаль только, что самого меня осадить было некому – мое закусившее удила пьяное великодушие несло меня через овраги и буераки, через провалы и болота: я приносил коленопреклоненные извинения за своих предков-комиссаров, покрывших себя позором за участие в расказачиваниях, и предлагал считать наш брак с Гришкой символическим примирением между классическим и бердичевским казачеством, да, именно казачеством, ибо русское еврейство, отпавшее от своей национальной грезы, за три-четыре десятилетия одолело тот же путь, на который у казачества ушли три-четыре века: вначале бунт и противостояние государству – а в конце верность престолу и отечеству. Ведь еврейское казачество уже двинулось верой и правдой служить новой власти, воображающей себя интернациональной, но обреченной переродиться в национальную, ибо никакая власть, кроме русской, в России удержаться не может. И советская власть совершила роковую ошибку, когда в угоду черни оттолкнула патриотическое еврейство, вместо того чтобы перерождаться вместе с ним.
Но и мы, русские евреи, совершили роковую ошибку, приняв голос черни за глас народа, хотя лишь аристократы духа служат народным гласом, и откачнулись от грезы, подарившей нам крылья, но теперь все расказаченные должны протянуть друг другу руки, чтобы вернуть себе общую окрыляющую сказку, и…
Удержала меня от этого словоизвержения лишь самая последняя не разъеденная чихирем вожжа: неприличное слово “еврей” всегда может спровоцировать какую-то драку. Вдруг бы Гришкин батя принял мои извинения с чрезмерной легкостью, отнюдь не принося ответных извинений за погромы… Почему я и завязал с пьянкой: это страшно понижает уровень бреда, наружу рвется самое первозданное. Но, кажется, я в тот раз все-таки успел “озвучить” свою внезапно народившуюся мечту отличиться в рубке лозы на императорском смотру,
– с чего бы иначе Гришке было обдавать меня такой нежностью черными солнцами своих черкесских глаз:
– Я представляю, как бы ты был хорош в седле!.. Как бы ты взлетал на коня, не касаясь стремени…
Она не раз видала, сколь играючи я перемахиваю через гимнастического коня.
Сивоусый батько, похоже, даже взревновал, завел, подпершись, облокотясь на домотканую скатерть: голубь сизый, голубь сизый, голубка сизийше – батька ридный, мати ридна, а милый риднийше… А потом с сомнением покачал мокрой от пота малиновой плешью:
– Без стремени на коня не всякий заберется…