При свете мрака - Александр Мелихов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Странное дело, в глазах стоит крошечный кружочек света на моей ладони, в ушах звучит пресерьезное Юлино предостережение не сломать светлячку фонарь, а комаров что-то совсем не помню. Да и впивавшийся в нас байкальский щебень нисколечко не препятствовал нам впиваться друг в друга…
В последний раз мы тоже порядком поизмывались друг над дружкой в ее звонком бревенчатом доме с кружевными серыми наличниками, но я уже старался поменьше впиваться, чтобы руки не утопали слишком уж глубоко: алчность сменилась мучительной нежностью, когда я увидел ее с пачкой билетов на туристическом ангарском дебаркадере – раздавшуюся, раздувшуюся, словно намечавшийся второй подбородочек, подобно лопнувшему нарыву, теперь поразил своей заразой всю ее плоть… Июльское солнце, утысячеренное стремительным зеркалом Ангары, жгло ее нещадно, и щеки ее были столь же неправдоподобно фиолетовыми, сколь неправдоподобно зеленой была прозрачная вода на мелководье. Мне и сейчас достаточно воспроизвести в своем воображении эту растерянную толстуху среди радостно гомонящих пассажиров, чтобы накопившаяся досада на неотступное дежурство сменилась раскаянием и нежностью, и под телефонную вьюгу и еле слышные переборы ее гитары мы обещаем друг другу с первым же теплом закатиться куда-нибудь на другой берег (это обещание не слишком сгущает холод в моей груди и немоту в пальцах, ибо до тепла еще нужно дожить). /Жарки,/ растроганно вспоминаем мы тамошние цветы, оранжево-нежные, словно засветившийся воздух, – пожалуй, тот редчайший случай, когда вещь оказывается еще прекраснее имени, – и вполголоса, таясь я от Гришки, она от матери, запеваем: и под ногами сквозь туман хрустит хребет Хамар-Дабан.
Голос – вот что заставляет дрогнуть мертвую глубь: ведь он совсем прежний…
Деньжат не надо подкинуть? – как бы небрежно интересуюсь я, и она отвечает с неизменной торжественностью: нужно уметь прожить на то, что сам зарабатываешь. “Мне не стыдно ходить в секонд-хэнде, пусть будет стыдно тем, кто меня до этого довел”.
Эта возможность отнестись к себе торжественно необыкновенно важна для нее – как, впрочем, и для любого из нас, – и я всегда стараюсь закончить наше воркование каким-нибудь торжественным аккордом. Нам мало знать, что нас любят, – нам еще и требуется чувствовать, что нами любуются. “Жалеет” – как убога эта животноводческая формула любви!.. “Любуется” – уже теплее, но высшая любовь – это благоговение.
Увы, дарю я его уже немногим. А еще вернее – никому. Разбился светофильтр, когда-то позволявший мне едва ли не в каждом биче разглядеть какой-то символ.
Как бы только, размечтавшись, не пропустить звонок Нинке из Дудинки.
Я ее никогда не созерцал и почему-то не могу даже вообразить среди тамошних заполярных вьюг – я всегда сваливаюсь ей на голову ранней июньской весной, когда енисейский откос уже переливается бескрайним ковром вытаявших бутылок, а на изрубленном бешеными потоками берегу еще разложены рассыпающиеся на прозрачнейшие стрелки полутораметровые льдинищи. Причем сваливаюсь непременно с растянутой лодыжкой, как и в первый раз, когда нас действительно сбрасывали с вертолета тушить огненную осеннюю тундру, и Нинкина барачная комнатенка вновь превращается в медпункт, и Нинка снова пускается в упоительные хлопоты: эластичный бинт, который здесь всегда в дефиците, толченый лед, который здесь всегда в избытке…
Ее барачная комнатенка с треснувшей плитой не кажется мне убогой – я и сам вырос в точно такой же, а после палаток и ночевок под открытым небом в полуметре над вечной мерзлотой она и вовсе превращается в преуютнейшее гнездышко. Но, несмотря на восхитительный контраст повергающего в трепет величия природы – чего стоит одна только выпуклая грудь Енисея, мощно загибающаяся за горизонт, откуда маячат сквозь синюю бензиновую дымку округлые горы, – и советского барачно-сталинского убожества с неизменно загипсованными попрыскивающими паром теплотрассами на деревянных крестовинах, мы удаляемся под сень струй в слоновье-серый /балок,/ вагончик на исполинских полозьях, на краю все еще буро-фиолетовой тундры, удаляющей докучных, и там, среди облезающих огромными клоками шелудивых оленьих шкур, коими обиты стены балка, завесив крошечные окошки от нескромных глаз и незакатного солнца, мы запечатываемся в кокон моего двуспального спального мешка. Но даже в мешке заметно, до чего она бело- и тонкокожа, подобно большинству рыжих людей, с белыми ресницами, являющимися для нее предметом неусыпных наблюдений и подкрашиваний. Ее кожа особенно бела и тонка под моей смуглой ручищей, покрытой смоляной шерстью.
Нинка Дудинская и в мешке остается медсестрой и в самые захватывающие мгновения не забывает о компрессах и припарках, и даже по телефону первым делом интересуется, как там моя лодыжка, хотя за пределами Нинкиной мечты моя нога, наше единственное общее дитя, всегда остается в полном порядке: я ведь не такой сумасшедший, как она меня малюет.
Однако, отдаваясь грезе Нининой, не упустить бы Марининой: в ее стеклянно-кирпичном Академгородке даже самый мой голос вывертывается столичным фатом, стремящимся быть в курсе всех снобистских новинок с единственной целью обронить о них скучающее надменное словцо в соответствии с извечным архетипом “и ничего во всей природе благословить он не хотел”. Мой всеохватный скепсис вызывает у Марины страстный гортанный смех, она уже в двух шагах от оргазма… Ну и слава богу, я добрый. У меня-то у самого там ничего даже и не вздрагивает – кажется, там просто гладкое место, – в тревоге начинаю нащупывать, но…
Но, ударившись оземь, я тут же превращаюсь в пылкого Ромео: под пузатыми цементными балясинами Нонны Омской я голосом Паваротти исполняю “Cеренаду” Шуберта и с обезьяньей ловкостью вскарабкиваюсь на балкон с охапкой черных роз в челюстях, чувствуя, как внизу пульсирует тот, кто только что воскрес из небытия. Однако на очереди уже Екатеринбург, мне нужно срочно окунуться в чан с волшебным отваром, чтобы вынырнуть прибабахнутым интеллигентом: “Кы, Кы, Кы,
Ккьерккеггор, Сы, Сы, Сы, Ссартр-тр-тр-тр-тр”, – млея от нежности, наслаждается моим дребезжащим тарахтением Бэлла, пока я охлопываю себя в поисках пропавших очков. Но ее мечта уже начинает угасать, а потому и у меня назревает проблема, как бы не перепутать Бэллу с
Аллой: я ведь могу лишь усиливать, но не создавать.
В Перми же я – не слишком твердо ставший на путь исправления бандюган, одного появления которого на коммунальной кухне, в обвислой майке на жирных телесах, расписанных чувствительными сентенциями и аллегорической графикой, бывает достаточно, чтобы соседи начинали обходить Наталью на цыпочках. А чтобы освежить их чувства, она время от времени сообщает им о моих звонках, невольно воспроизводя мою волчью улыбку, обнажающую нержавеющую пасть.
Посмотрела бы она на меня, на криворотую сутулую жердь в Вятке (от слова “Киров” меня слишком уж воротит) – вечный неумеха, неудачник, которого только ленивый не облапошит, которого нужно с утра до вечера жалеть, наставлять и растирать спиртом из-за его вечного бухающего кашля, – но какой детской привязанностью он за это платит!..
Зато в Нижнем мы сходимся с Ольгой как два гордых посланника двух равновеликих держав, каждый с орлиной выправкой, каждый с орлиным профилем, хотя она воодушевляет только безработных на бирже труда, а я – я всеобщий утешитель; мы и в постель обрушиваемся с гордо поднятым челом, каждый во главе собственного невидимого войска. Вот видишь, я тобой обладаю, каждым могучим ударом говорю я ей – и слышу, как она взывает к своему войску: видите, как покорен!
Затем по-быстрому Ярославль, Кострома, Владимир, Пенза, Вологда,
Тула, Орел, Брянск, Мурманск, Смоленск, где я испытываю мимолетный укол раскаяния за то, что когда-то пожертвовал пятьсот рублей на образцово бездарный памятник Твардовскому, беседующему с
Теркиным-гармонистом, но в целом каждая возлюбленная отзывается во мне каким-то собственным поэтическим звуком, деревом, карнизом, откосом, и только Москву я со вздохом обхожу стороной.
Возрастом мы с Лерой оба были сосунками, но я еще только и умел, что ставить засосы, а она уже выучилась загадочно щуриться, внезапно застывать со струящейся сигаретой на отлете, – вылитая, одна разница
– худенькая и зябко кутающаяся в платок Белла Ахмадулина…
Разумеется, она не могла не считать меня провинциальным дурачком, кем я, собственно, и поныне пребываю, а я еще не нащупал свое призвание отзываться лишь на чужие мечтанья, но, напротив, пытался вовлечь ее в свои неясные бредни, стараясь, быть может, обрести отдохновение от снедавшей меня всю мою жизнь неосознанной тоски по вечной Жене (вина перед бледной тенью в сером ватнике еще не легла на мою душу каменной плитой). Женя, Ахматова, Ахмадулина – такой, возможно, была цепочка, приковывавшая меня к Лере. Но ведь и она вроде бы не противилась, подставляя худенькую грудь под поцелуи, как под рукомойник, ведь и она, задохнувшись, восторженно шептала мне: