Письма по кругу (Художественная публицистика) - Герман Гессе
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Не стану утаивать, что подобные письма, с этими же самыми вопросами, я уже очень много раз получал и читал, иногда отвечал на них, иногда не отвечал. Только сила нужды не всегда одинакова, такие вопросы в какой-то миг ставят не только сильные и чистые души, обращаются ко мне и богатые юноши со своими полубедами и со своей полуискренностью. Многие уже писали мне, что, мол, решение их судьбы зависит от меня: если я скажу «да», он выздоровеет, а скажу «нет» - умрет. И как ни сильно это звучало, я чувствовал тут апелляцию к моему тщеславию, к собственной моей слабости и приходил к выводу: этот корреспондент не выздоровеет от моего «да» и не умрет от моего «нет», а будет и впредь культивировать свою проблематику, будет, наверно, обращаться со своим вопросом и ко многим другим так называемым старым и мудрым и, немножко утешаясь, немножко забавляясь полученными ответами, заведет папку, чтобы коллекционировать их.
Если от своего сегодняшнего корреспондента я не жду этого, если принимаю его всерьез, если отвечаю на его доверие и хочу помочь ему, то происходит все это не благодаря мне, а благодаря ему, его сила водит моим пером, его действительность прорывается сквозь мою расхожую стариковскую мудрость, его чистота заставляет и меня быть честным - не ради какой-то там добродетели, любви к ближнему, гуманности, а ради жизни и действительности, подобно тому, как, выдохнув воздух, надо вскоре, несмотря ни на какие умыслы и мировоззрения, снова вдохнуть его. Мы не делаем этого, это происходит с нами непроизвольно.
И если сейчас, лицом к лицу с бедой, озаренный заревом подлинной жизни, с трудом перенося ее разреженный воздух, я вынужден действовать без промедления, если я сейчас еще раз слышу слова, слышу крик этого письма, я не должен больше противопоставлять ему какие-то мысли и сомнения, подвергать его исследованию и оценке, а должен последовать его зову, должен откликнуться на него не советом, не своим знанием, а тем единственным, что может помочь, а именно - ответом, который хочет получить этот юноша, ответом, который ему достаточно лишь услышать от другого, чтобы почувствовать, что это звучит его собственный ответ, его собственная необходимость.
Многое требуется, чтобы письмо, чтобы вопрос незнакомого человека действительно достигли адресата, ведь автор письма, при всей подлинности и остроте своей нужды, может выражаться расхожими формулами. Он спрашивает: «Имеет ли жизнь какой-то смысл?» - и это звучит неясно и глуповато, отдает мальчишеской мировой скорбью. Но он-то имеет в виду не жизнь вообще, его ведь заботят не философия, не догмы, не права человека, он имеет в виду исключительно свою жизнь и отнюдь не ждет от моей мнимой мудрости какого-то поучения, какого-то указания, касающегося искусства придавать смысл жизни: нет, он хочет, чтобы его настоящую беду увидел настоящий человек, чтобы он на миг разделил ее и чтобы она тем самым была на сей раз преодолена. И если я окажу ему эту помощь, то помог не я, помогла подлинность его беды, на час отнявшая у меня, старого и мудрого, старость и мудрость и обдавшая меня обжигающе ледяной волной действительности.
Довольно об этом письме. При чтении читательских писем писателя часто занимают вопросы такого рода: о чем, собственно, кроме чистого удовольствия от самого процесса писания, думал я, когда писал свои книги, чего хотел, что имел в виду, чего добивался? И еще такого рода: какая доля того, что ты имел в виду и к чему стремился своей работой, будет одобрена или отвергнута читателем, больше того, какую долю этого читатель вообще заметит и примет к сведению? И такой вопрос: имеет ли то, что хочет сказать писатель своими сочинениями, его стремления, его этика, его самокритика, его мораль вообще какое-либо отношение к воздействию, оказываемому его книгами? По моему опыту - весьма малое. Даже вопрос, для художника обычно важнейший, вопрос об эстетической ценности его работы, об объективно прекрасном, содержащемся в ней, не играет на самом деле большой роли. Книга может не обладать никакой эстетической и поэтической ценностью и тем не менее оказать огромное воздействие. Такое воздействие часто кажется естественным и поддающимся вычислению, известным заранее и вероятным. Но на самом деле все происходящее иррационально и беззаконно и в этом случае.
Возвращаюсь еще раз к столь притягательной для молодежи теме самоубийства. Я не раз получал от читателей письма с рассказом, что вот, мол, они как раз собирались покончить с собой, но тут им в руки попалась эта книга, она освободила и просветила их, и теперь дело идет на лад. Но об этой же, столь целительной книге отец одного самоубийцы, тяжко обвиняя меня, писал мне, что моя трижды проклятая книга была среди тех, которые лежали на ночном столике его бедного сына в последние его дни, и что только она виновата в случившемся. Я мог, правда, возразить этому возмущенному отцу, что он слишком легко сваливает с себя ответственность за своего сына на какую-то книгу, но забыть то отцовское письмо мне удалось не скоро, да и видно, как я его «забыл».
Во времена, когда Германия достигла чуть ли не пика своей национальной лихорадки, одна женщина написала мне из Берлина по поводу другой моей книги, что такую позорную книжонку надо сжечь, и она об этом позаботится, и каждая немецкая мать сумеет уберечь своих сыновей от этой книги. Если у этой женщины действительно были сыновья, она, несомненно, уберегла их от знакомства с моей позорной книжонкой, но от роли опустошителей половины мира, замаранных кровью безоружных жертв, и от всего прочего она не уберегла их. Знаменательно то, что почти тогда же другая немецкая женщина написала мне об этой же книге, что, будь у нее сыновья, она дала бы им ее прочитать, чтобы они научились смотреть на жизнь и на любовь глазами этой книги. Но когда я писал свою книгу, я думать не думал ни о том, чтобы портить молодых людей, ни о том, чтобы учить молодых людей жить.
Заботой и мукой писателя может стать нечто совсем другое, о чем ни один читатель вообще, наверно, не думает, а именно вопрос: зачем мне, как бы наперекор собственным же первоначальным чувствам, выставлять напоказ свои создания, своих любимых, доставляющих мне радости и тревоги детей, сотворенных из лучшего вещества моей жизни, и смотреть, как они выходят на рынок, как их переоценивают и недооценивают, хвалят и хулят, чтят или оплевывают? Почему я не могу оставить их при себе, показать разве что кому-нибудь из друзей, не допустить, чтобы их публиковали - во всяком случае, до моей смерти? Желание ли славы, тщеславие ли, агрессивность или бессознательное удовольствие быть предметом нападок - что заставляло меня снова и снова посылать своих любимых детей в мир, обрекая их на всякие недоразумения, на всякие случайности, на произвол всякой дикости?
Это вопрос, от которого никакому художнику никогда полностью не уйти. Ведь мир хоть и платит нам за наши творения, иногда даже сверх меры, но он же не платит нам жизнью, душой, счастьем, сутью, а платит тем, что он может дать, - деньгами, почестями, включением в список выдающихся деятелей. Да, возможны самые невероятные ответы мира на работу художника. Например, такой: художник работает для народа, являющегося его естественным полем деятельности и его естественным рынком, а народ этот обрекает доверенный ему труд на гибель, отказывает художнику в признании и куске хлеба. Вдруг об этом вспоминает совсем другой, чужой народ и дает разочарованному то, что он более или менее заслужил: признание и хлеб. В тот же миг народ, которому этот труд предназначался и предлагался, начинает всячески приветствовать этого художника, радуясь, что так отмечен человек, вышедший из его среды. И это отнюдь еще не самое поразительное из того, что может произойти между художником и народом.
Мало толку грустить о том, чего изменить нельзя, и горевать о потерянной невинности, но все же это случается, по крайней мере с писателем это порой бывает. И мне очень сладостна мысль, будто с помощью волшебства я могу превратить свои сочинения опять в свою частную собственность и радоваться им, как какой-то неведомый старичок-с-ноготок. В отношениях между художником и миром что-то не в порядке, даже мир это иногда чувствует. Как же художнику не чувствовать этого, да еще гораздо сильнее? Даже если он пользуется успехом, какое-то разочарование неизбежно. Художник сожалеет о том, что он отдал свое произведение миру, возникает какая-то горечь от того, что он предал нечто тайное, любимое и невинное, что уже в юности слышалось ему во многих любимых произведениях, и сильнее всего в одной маленькой гриммовской сказке, в одной из «жабьих» сказок.
Девочка-сирота сидела у городской стены и пряла; вдруг она увидела, что из отверстия в низу стены вышла жаба. Девочка быстро расстелила рядом с собой свой синий шелковый платок, а жабы очень любят такие платки, это единственная приманка для них. Увидев это, жаба тотчас же повернула назад, возвратилась и принесла маленькую золотую корону, положила ее на платок и снова ушла. Девочка взяла эту корону, она была из тончайшего золота и вся сверкала. Вскоре жаба вернулась во второй раз. Но, не увидев короны, она подползла к стене, стала биться об нее головой и билась сколько было сил, пока наконец не упала мертвой. Если бы девочка не взяла короны, жаба, наверно, принесла бы из пещеры еще какие-нибудь свои сокровища.