Письма по кругу (Художественная публицистика) - Герман Гессе
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Довольно нравоучений. Для нас, людей старых, особенно когда нам плохо, мир - это прежде всего нравственный феномен, нравственная проблема, и лицо мира то ужасно, то мрачно. А для ребенка, для преданного богу праведника, для поэта, для мудреца мир - это нечто совсем другое, и у него тысячи лиц, в том числе несказанно прелестных. И если я сегодня немного пользуюсь правом стариков и морализирую, то не будем за этим забывать: завтра или послезавтра, по эту ли или по ту сторону смерти я, возможно, опять буду поэтом, праведником, ребенком, и мир, и мировая история предстанут мне уже не нравственной проблемой, а вечным, божественным зрелищем, книжкой с картинками.
И наша смертельно больная Европа, полностью отказавшись от своей ведущей и активной роли, может быть, снова станет понятием, несущим в себе заряд высшей ценности, тихим вместилищем, сокровищницей благороднейших воспоминаний, прибежищем душ - примерно в том смысле, в каком до сих пор мои друзья употребляли вместе со мной магическое название «Страна Востока».
1946
Вильгельму Шуссену[1], Тюбинген
1 марта 1946
Дорогой господин Шуссен,
спасибо Вам за Ваше милое письмо от 14 февраля и за милого Шейфеле[2]! Я давно уже жду возможности послать книги в Вашу страну; как только будет оказия, Вы что-нибудь получите.
Ваше письмо тронуло меня, но и очень испугало. Вы, значит, решительно ни о чем не знали! Не знали, что мюнхенский путч Гитлера показал, как он опасен, не знали, что ваши «республиканские» власти баловали его, вместо того чтобы наказать, и т. п., и т. п. вплоть до мерзкого бокенгеймского документа[3], который задолго до прихода Гитлера к власти был напечатан во всех германских газетах и должен был окончательно открыть глаза каждому, кто хоть мало-мальски не хотел быть слепым. А потом начиная с 1935 года не было курорта в Вашей стране, возле которого не бросалось бы в глаза большое объявление «Евреи нежелательны», не говоря уж о встречавшейся на каждом шагу надписи «Жиды, сдохните», по которой любой, кто не был слеп, мог ясно понять, что не за горами погромы. Нет, уже за много лет до своего прихода к власти Гитлер перестал быть для меня загадкой, перестал быть загадкой, к сожалению, и немецкий народ, который потом выбрал этого сатану, перед ним преклонялся и разрешал ему творить любые мерзости. Я рад, что уже во время первой войны порвал с Германией и ее проклятой политикой пушек. Жизнь без родины - тоже не сахар, но она была мне бесконечно милее, чем соответственность за немецкую слепоту и равнодушную тупость в делах политических. Что и такой человек, как Вы, мог остаться слепым и наивным, это, если глядеть отсюда, со стороны, просто непостижимо. Что люди типа Корфица Хольма ни о чем не знали и не хотели знать, это меня нисколько не удивляет. Большинство моих друзей в Германии знали, что происходит, и одни в 1933 году сразу же эмигрировали, а другие исчезли в застенках гестапо, как исчезли в гиммлеровских печах в Освенциме почти все до одного родные и близкие моей жены. И вы обо всем этом ничего не знали! Никто вам, конечно, не поверит, ибо представить себе, как можно ничего не знать и быть невиновным, когда ты уже по колено в крови, ни один другой народ не в состоянии.
Но хватит об этом, что толку... В моих симпатиях к германским друзьям происшедшие события мало что изменили, ведь жизнь состоит не только из политики. Для нас за границей хуже всего была, собственно, полоса между 1933 и 1939 годами, когда эта мерзость все росла и росла и не видно было никаких признаков того, что мир возмутится и объявит ей войну. Начало войны было для нас, несмотря ни на что, облегчением. Наконец что-то произошло! И мы желали гибели Гитлера, и мы молились о гибели его полчищ, хотя в них не счесть было моих родных и близких.
Сегодня нас навестит епископ Вурм[4], который находится сейчас в Швейцарии. Мой верный берлинский издатель жив, он долго был узником гестапо, но мои письма до него не доходят; я давно отказался от надежды дожить до восстановления моей родины. Обойдутся и без меня, я устал от мира и уже не привязан к нему. Сердечный привет Вам от Вашего...
Д-ру Пауле Филиппсон, Базель
май - июнь 1946
Дорогая, глубокоуважаемая госпожа Филиппсон,
спасибо за Ваше доброе письмо! Я, правда, не могу разделить Ваших радужных взглядов на будущее и на влияние, которое окажет на немецкое мышление «Игра в бисер», я человек усталый, разочарованный и скептический и пока даже не верю, что какая-либо моя книга там, в Германии, действительно выйдет; и все же Ваше милое письмо доставило мне радость. Практически дело обстоит так, что Зуркамп уже больше года назад получил лицензию и анонсирует «Игру в бисер»; но, даже если сегодня или завтра действительно удастся приступить к печатанию, бумаги, на которую может надеяться Зуркамп, хватит самое большее на тысячу экземпляров.
Своим «Письмом в Германию» я уже совсем недоволен; тем не менее я заказал несколько сотен оттисков, которые еще не готовы, специально чтобы разослать их по Германии. Но что факт, то факт: у немецкого народа в целом нет ни малейшего чувства ответственности за то, что он причинил миру и себе самому. Доносятся отдельные голоса вроде трогательного голоса госпожи М., чьи строки мне довелось прочесть. Но они крайне редки, и как раз этим немногим, вовсе не нуждающимся в напоминаниях о действительности, причиняешь своими неуклюжими попытками только боль, я уже не раз в этом убеждался к предпочел бы вообще замолчать. Но когда каждый день приходит кипа писем, нельзя оставаться совершенно бездеятельным. Ах, все неверно, что бы ты ни сделал в таком положении! Если бы можно было практически помочь! Пока я отправлял посылки в Германию, у меня не было чувства, что я делаю что-то бесполезное, но, за тремя исключениями, - а посылок было послано много подтверждений насчет их доставки не поступало!
И все-таки не перестаешь полагать, что должны же со временем и в Германии заговорить о том, что народу не надо быть только объектом, только управляемой и насилуемой массой, а можно быть правомочным и способным отвечать за свои поступки субъектом.
Несколько дней подряд почти не прекращались грозы, а с тех пор чуть ли не без перерыва льет дождь, и везде целые озера воды, и стало холодно. Но из валисского замка Мюзо[1] мы позавчера получили букет роз из сада Рильке, присланный Региной Ульман[2], которая сейчас там. А из моего родного городка Кальва французская администрация пригласила меня приехать на затеваемый гессевский праздник. Я посмеялся и вспомнил: когда-то, еще в начале первой войны, в кальвском местном совете прозвучало предложение назвать моим именем улицу, но нашлись умные люди, которые тогда уже предчувствовали, что я скоро стану, чего доброго, не украшением, а позорным пятном, как то и случилось, и от проекта этого отказались. [...]
Господину Л. Э., Витце
25 июня 1946
[...] По Вашему письму я вижу только, что Вы ничего не усвоили из мыслей, которые содержатся в моих книгах. Вместо того чтобы задуматься о собственной вине и о собственных внутренних возможностях самоанализа и поворота к лучшему, Вы судите другие народы. Таким путем вперед не продвинешься. Вы говорите также, что проиграли войну, потому что были хуже подготовлены к ней. Это одна из разновидностей немецкой лжи, распространенных еще и сегодня. Войну эту, с сатанинским безумием развязанную вашим нападением на соседние страны, вы проиграли не из-за этого; когда она началась, ни Англия, ни Франция, ни Россия не были серьезно подготовлены к ней. Вы проиграли ее потому, что немецкая страсть захватывать и убивать снова стала невыносима для всего мира. А против кого весь мир, тот терпит поражение. А потерпев поражение, пытается, вместо того чтобы извлечь из него какой-то урок, придираться к другим. Обращайтесь с этим к победителям, не ко мне. [...]
Это мое первое и последнее письмо к Вам. Вы не извлечете из него никакого урока, потому что не хотите, но я, к сожалению, был все-таки обязан его написать.
Томасу Манну
Монтаньола, 25 октября 1946
Дорогой господин Томас Манн,
великий недуг, угнетающий духовную часть Европы и меня, родил и нечто приятное, подарив мне письмо от Вас, которым Вы очень обрадовали меня. Спасибо от души за этот знак памяти в минуту серьезного кризиса моей жизни.
Через несколько дней я покину Монтаньолу (почтовым адресом она будет служить и впредь), чтобы попробовать пожить в санатории одного моего приятеля-врача. Дом в Монтаньоле будет - по крайней мере на эту зиму заперт. Содержать его в порядке стало в последние годы для его хозяйки так трудно и тягостно, что эта тяжесть сожрала или, во всяком случае, сильно омрачила все другое. Таков важнейший внешний повод для моего скверного состояния. К этому прибавляется физическая слабость: трудно жить, когда годами не бывает буквально и дня без боли, причем боли не в коленях, в пальцах ног или спине (с подагрой, ревматизмом и т. п. я всегда без особого ропота справлялся), а в глазах и в голове.