Письма по кругу (Художественная публицистика) - Герман Гессе
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Недавно один молодой человек обратился ко мне в письме как к «человеку старому и мудрому». «Я доверяю Вам, - пишет он, - зная, что Вы человек старый и мудрый». У меня была как раз более или менее светлая минута, и я не просто схватил общий смысл письма, очень похожего, кстати сказать, на сотни других писем от других людей, а стал выхватывать в разных местах отдельные фразы и слова, внимательно вглядываться в них и вникать в их суть. «Старый и мудрый» написано было там, и это могло, конечно, рассмешить усталого и ставшего ворчливым старого человека, который не раз за свою долгую и богатую жизнь считал себя куда более близким к мудрости, чем считает теперь, в своем потрепанном и малоприятном состоянии. Старый - да, я был человеком старым, это верно, старым и изнуренным, разочарованным и усталым. А все-таки ведь слово «старый» могло выражать и совсем другое! Если речь шла о старых преданиях, старых домах и городах, старых деревьях, старых содружествах, старых культуpax, то в слове этом не было решительно ничего обесценивающего, насмешливого или презрительного. Таким образом, и на качества старости я мог притязать только отчасти; из многих значений этого слова я был склонен выбрать и применить к себе лишь отрицательные. А для моего молодого корреспондента слово «старый» могло иметь, пожалуй, и живописный смысл, подразумевать нечто седобородое, кротко улыбающееся, отчасти трогательное, отчасти почтенное; для меня по крайней мере оно всегда имело этот оттенок во времена, когда я сам еще не был стар. Что ж, это слово можно было принять, понять и признать уместным для обращения.
Но слово «мудрый»! Право, что это, собственно, значило? Если оно не значило ничего, имело какой-то общий, туманный смысл, было расхожим эпитетом, фразой, тогда его можно было вообще пропустить. А если оно действительно что-то значило, как проникнуть мне в этот смысл? Я вспомнил один старый метод, который часто применял, метод вольных ассоциаций. Я немного отдохнул, прошелся по комнате, еще раз произнес про себя слово «мудрый» и стал ждать, что первым делом придет мне на ум. И вот на ум пришло мне другое слово, слово «Сократ». Это было уже кое-что, это было не просто слово, а имя, а за именем стояла не абстракция, за ним стоял образ, стоял человек. Какое же отношение имело жидкое понятие «мудрость» к сочному, очень реальному имени Сократ? Это было легко установить. Мудрость была тем свойством, которое преподаватели школ и высших учебных заведений, видные деятели, выступавшие перед битком набитыми залами, авторы передовиц и фельетонов прежде всего приписывали Сократу, как только упоминали о нем. Мудрый Сократ. Мудрость Сократа, или, как сказал бы в своем выступлении видный деятель, сократовская мудрость. Об этой мудрости больше нечего было сказать. Но стоило услышать эту фразу, как заявляла о себе некая реальность, некая истина - подлинный Сократ, фигура, несмотря на всю драпировку из легенд, довольно мощная, довольно убедительная. И эта фигура, этот атлетически сложенный старик с добрым некрасивым лицом дал совершенно недвусмысленную справку о собственной мудрости, энергично и решительно заявив, что ничего ровным счетом не знает и ни на какую мудрость не притязает.
Тут я снова сбился с прямого пути и очутился вблизи реальностей и тайн. Так уж получалось: стоило тебе поддаться соблазну принимать мысли и слова действительно всерьез, как ты сразу оказывался в пустоте, в неопределенности, во мраке. Если мир ученых, краснобаев, декламаторов, кафедр и эссе был прав, то Сократ был полным невеждой, человеком, который, во-первых, ничего не знал и не верил ни в какое знание и возможность знания, а во-вторых, именно это незнание и это неверие в знание превратил в свою силу, в свое орудие постижения действительности.
И вот я, старый мудрый человек, оказался перед старым немудрым Сократом и должен был защищаться или стыдиться. Причин стыдиться было более чем достаточно; ведь, несмотря ни на какие уловки и увертки, я же прекрасно знал, что юнец, который обратился ко мне, как к мудрецу, сделал это вовсе не по собственной дурости и не по юношеской простоте, что я дал ему для этого повод, совратил его к этому, почти уполномочил на это множеством своих поэтических слов, где проглядывает что-то похожее на опыт и работу ума, на учение и стариковскую мудрость, и хотя большую часть своих поэтически сформулированных «мудрых мыслей» я потом, кажется мне, брал в кавычки, подвергал сомнению, даже опрокидывал и отменял, но в целом я всю свою жизнь больше утверждал, чем отрицал, больше соглашался или помалкивал, чем боролся, и достаточно часто оказывал почтение традициям духа, веры, языка и обычая. Правда, в моих писаниях кое-где ясно чувствовались зарницы, чувствовались разрывы в облаках и в драпировках привычных икон, разрывы, за которыми мелькало что-то угрожающе апокалипсическое, кое-где давалось понять, что надежнейшее имущество человека - это его бедность, а истинный хлеб человека - это его голод; но, в общем-то, я, точно так же как все прочие люди, обращался охотнее к прекрасным мирам форм и к традициям, предпочитая сады сонат, фуг, симфоний всем апокалипсическим заревам, а волшебные игры и утехи языка всем событиям, при которых язык пасует и умолкает, потому что в какой-то страшно прекрасный, то ли блаженный, то ли смертельный миг на нас глядит несказанное, немыслимое нутро мира, ощутить которое нам дано только как тайну и рану. Если юный автор письма увидел во мне не ничего не знающего Сократа, а мудреца в профессорско-фельетонном понимании, то, вероятно, я дал ему право на это.
И все же осталось невыясненным, что в представлении этого юноши о мудрости - штамп и что идет от жизни. Может быть, его старый мудрец - это просто театральный персонаж, скорее даже - бутафория, а может быть, и ему хорошо знаком тот ряд ассоциаций со словом «мудрый», который я перебрал. Может быть, и он при слове «мудрый» первым делом невольно подумал о Сократе, чтобы лишь потом с удивлением и смущением констатировать, что ведь Сократ-то как раз и не притязал ни на какую мудрость, что он-то ни о какой мудрости и знать не хотел.
Исследование слов «старый» и «мудрый» принесло мне, таким образом, мало пользы. Чтобы как-то справиться с письмом, я пошел противоположным путем, пытаясь найти разъяснение не в каких-то отдельных словах, а в содержании, в главной причине, побудившей этого молодого человека вообще написать мне. Причиной этой был вопрос, вопрос как бы очень простой, а значит, как бы и требующий простого ответа. Вопрос гласил: «Имеет ли жизнь смысл и не лучше ли пустить себе пулю в лоб?» На первый взгляд кажется, что этот вопрос допускает не очень много ответов. Я мог ответить: нет, дорогой, жизнь не имеет смысла, и лучше в самом деле, и т. д. Или я мог сказать: жизнь, дорогой мой, конечно, имеет смысл, и о пуле в лоб не может быть и речи. Или же: хотя жизнь и не имеет смысла, стреляться из-за этого все же не надо. Или: хотя у жизни и есть смысл, но отдать ему должное и даже только узнать его так трудно, что лучше, пожалуй, и правда пустить себе пулю в лоб и т. д.
Такие примерно на первый взгляд возможны ответы на вопрос этого мальчика. Но стоит лишь мне поискать еще какие-то возможности, как ответов оказывается не четыре, не восемь, а сто и тысяча. И все же, готов поклясться, для автора этого письма есть, в сущности, только один ответ, только один выход на свободу, только одно спасение от ада его беды.
Найти этот единственный ответ не помогут мне никакая мудрость и никакая старость. Вопрос, поставленный в письме, повергает меня в полнейший мрак, ибо та мудрость, какой я располагаю, да и та мудрость, какой располагают куда старшие и более опытные пастыри, вполне годится для книг и проповедей, для лекций и статей, но не для этого отдельного, реального случая, не для этого искреннего пациента, который, хоть он и очень переоценивает старость и мудрость, озабочен всерьез и выбивает у меня из рук любое оружие, побивает любые мои уловки простыми словами: «Я доверяю Вам».
Как же ответить на это письмо с таким детским и в то же время таким серьезным вопросом?
От этого письма на меня пахнуло чем-то таким, в нем блеснуло что-то такое, что я ощущаю и воспринимаю больше нервами, чем разумом, больше желудком или нутром, чем опытом и мудростью: дыхание реальности, молния в разрыве туч, оклик из мира по ту сторону условностей и успокоений; тот зов, когда остается либо сжаться и промолчать, либо внять и повиноваться ему. Может быть, у меня еще есть выбор, может быть, я могу еще сказать себе: ведь этому бедному мальчику я все равно не помогу, я ведь знаю не больше, чем он, положу-ка я это письмо в самый низ под стопу других писем и полусознательно постараюсь, чтобы оно оставалось внизу, забылось и постепенно исчезло. Но, думая так, я уже знаю: забыть его я смогу только тогда, когда действительно отвечу на него, и отвечу правильно. Это знание, эта убежденность идут не от опыта и мудрости, они идут от силы зова, от встречи с действительностью. Значит, сила, из которой я почерпну ответ, идет уже не от меня, не от опыта, не от ума, не от упражнения, не от гуманности, а от самой действительности, от крошечного осколка действительности, который принесло мне это письмо. Сила, стало быть, которая ответит на это письмо, заключена в самом письме, оно само ответит на себя, юноша сам даст ответ себе. Если он из меня, из камня, из старика и мудреца, высечет искру, то родят эту искру исключительно его молот, исключительно его удар, его нужда, его сила.