Затеси - Виктор Астафьев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Между тем со здоровьем у поэта становилось все хуже и хуже. Бойкая торговая жена его все чаще «по блату» сдавала мужа в туберкулезный диспансер, иногда ей удавалось задвинуть его туда аж на полгода. «Тубики» — так называли себя больные местного заведения — обживались тут капитально. Занимались ремеслами, ходили на пристань разгружать арбузы, приторговывали на базаре, кое-что по мелочи крали, играли в шахматы и пинг-понг, в городки и беспробудно пьянствовали.
Поэту нашему тут было полное раздолье. Работой его не неволили, берегли, как ценный культурный кадр, предоставляя ему все возможности для плодотворного творческого труда. Местные литераторы, жалостливый и чуткий народ, считали своим долгом со всякого гонорара отнести болезному собрату по перу бутылку.
Врачи тубдиспансера сквозь пальцы смотрели на эти действия — что с них возьмешь? Поэты!
Вот залез однажды в родной пенат наш поэт и, конечно, по привычке повел там предосудительный образ жизни, того не ведая, что по стране началась очередная кампания за чистоту нравов советского человека, борьба пошла беспощадная, целенаправленная и набирала такую силу, что тогдашний министр культуры самолично указал на безнравственность, угнездившуюся аж среди самой столицы — Долгоруков-князь восседал на коне с яйцами. Министр, побледнев, спрашивал у творцов, топая ногой: «Как советские женщины будут смотреть на такой натурализм?»
И действительно как? Да ведь и немецкие, и английские, и шведские могут посмотреть? Словом, борясь за всеобщую, поголовную нравственность, чуть было не выложили каменного жеребца.
А тут еще и выставка. Фотографическая. Бывший танцовщик Большого театра любил снимать балет и лошадей, потому любил, что не любить не мог. Из-за любви к лошадям и к фото из театра рано ушел, хотя и танцевал ведущие партии, имел звание народного артиста.
И вот среди лошадей, давно снятых балетных сцен и фигур министр увидел голые женские ножки. Дивные ножки на дивном снимке. Очень целомудренном, кстати, и «ракурс-то» взят всего чуть выше колен, однако министр снова затопал ногами: «Развращение! Похабство! Советский народ! Лучшую в мире молодежь портите!»
Но бывший танцовщик и нынешний фотограф не из робких был, резко заметил министру, что ножки эти во время первых, грандиозных гастролей по Америке вытанцевали нашей державе целый нефтеперерабатывающий завод.
— Как это? — не усек министр.
Министру на ушко, так, мол, и так, ваше сиятельство, наш балет и прежде всего прима-балерина не только потрясли Америку, но заработали много валюты, и хватило той валюты аж на целый до зарезу нам необходимый завод, поскольку тюменскую нефть открыли, забурили и льют в тундру, в Обь, в озера — неожиданная нефть-то, не готовы мы к ее приему, как оказалось, не готовы и к приему целинного хлеба, сожгли, сгноили его…
— Ну ладно, хорошо, — недовольно пробурчал министр. — Однако ж не всякий разврат снимать, да еще и на стенки вешать…
Эх министр! Министр! Сказал, брякнул и удалился, не думая о дурных последствиях для себя.
Буквально через недели две открылось, что борец этот за целомудрие советских граждан, и за нравственность, и за чистоту рядов самой передовой в мире молодежи содержал в Подмосковье платный бардачок для себя и для своих приближенных. Хрущев Никита ногами топал на министра, крыл его, не подбирая выражений, и с работы выгнал.
Ну выгнал бы и выгнал. Не первый министр и не последний.
Гнев наших вождей не только грозен, но и целителен. Моли Бога, что живым ноги унес.
А тут буря грохнула, борьба за идейную чистоту наших рядов покатилась по стране, волна борьбы за нравственность взнялась. Каждый областной деятель самолично спешил доложить на верха и на низа, что под его руководством вычищается духовная грязь, особенно яростно вычищается она из рядов партии. Бардаков никаких нету, есть резиденции для приемов почетных гостей, но там официантками работают доброволки-комсомолки идейно выдержанные, всеми проверенные, и они ни-ни…
На Урале вон повальный гомосексуализм в хореографическом училище открылся, перетряхнули училище и театр. Концы в редакцию областной газеты потянулись — педераста там изловили, так на восемь лет его, злодея, в леса упрятали.
Наш поэт тем временем в тубдиспансере басенки сочинял и ничего про министра и очистительную кампанию не ведал. Наловчился змей-пиит и в тубдиспансере гонораришко вымарщивать — про кого стих составит, с того пол-литра, ежели же из персонала кто в строку угодил — с того мензурка спирта.
Однажды в недобрую минуту и говорит нашему поэту дежурная медсестра, которую тоже Настасьей звали: «А чей-то вы все про всех сочиняете, а про меня дак нет?» — «Так ведь я и хохмы сочиняю, слова в них всякие попадаются, еще обидишься?» — «Ничего я не обижусь. Я понятливая. Десять классов и курсы медсестер кончила». — «Ну ладно, коли так, к завтрему заказ будет готов…»
Прибегла назавтра Настасья в тубдиспансер и сразу к поэту. Поэт говорит, все готово, слушай: «В палату каждый день с утра приходит Настя-медсестра, больного жмет она в углу и тычет в задницу иглу, вливает грамм стрептомицина — ну хули сделашь? Ме-ди-цин-на!»
Тут же, немедленно, за оскорбление самой гуманной в мире медицины вылетел наш поэт из тубдиспансера. Идти домой он боялся, там Настасья-жена, похлеще этой медицинской стрикулистки. И пошел поэт по городу долю искать и забрался к знакомому художнику в мастерскую. Напились они там, голубчики, с горя до того, что художник пал на дырявую кушетку, поэт же поплелся дальше. Может, и с намерением попасть домой. Но не дотянул до дому, свалился в самом центре города, прямо напротив редакции областной газеты, того ни сном ни духом не ведая, что по городу бдительные партищейки рыщут, морально разложившихся ищут и… вот он, голубчик, лежит… Сам! Пришел! И лег!..
Решили нашего поэта из партии исключить. А вступил он в партию еще тогда, когда кузнецом был, и понимал, что надо каяться. И каялся, горячо каялся. Беспартийные творческие массы тем временем в приемной переживали, на всякой случай за поллитрой сбегали.
Вышел идейно-порочный тип в приемную весь красный, лицо от слез мокрое, носище отчего-то набок своротился, хотя кулаками его никто и не бил. «Ну как?» — бросились к нему сочувствующие творческие массы.
Поэт прикрыл мокрые глаза, пошатался, утвердился среди приемной на ногах и продекламировал: «Нас бьют, работников литературы, всыпают крепко мудакам за то, что сам министр культуры ходил по тайным бардакам».
…Брошенный и забытый всеми, в том числе женой и дочерью, провинциальный поэт умер от модной среди российских писателей болезни и несколько суток, пока не запахло, валялся в своей квартирке.
Как кончил свои дни министр нашей замечательной культуры, не знаю, не ведаю, а то бы дальше писал.
Печален лик поэта
Итальянец, он поет как бы сердясь. Что за жизнь такая?! Крутом песни! В сердце песни, в небе, в воздухе, в воде, в вине, в женщинах, и не хочешь — все равно запоешь. Ешь макароны и пой, раз ты итальянец. Вот и поет о пьяном солдате, о море, о солнце, о Мари и вообще обо всем, что глаз его горящий и озорной видит. Поет все выше, все душевнее, все неистовей и доведет слушателя до того, что плюнет он, покачает головой и скажет: «А пропади ты пропадом!», и самому запеть захочется либо обнять кого-нибудь и сказать: «Брат! Не пропадем, значит, покудова…»
Итальянец, пусть и не всякий, слышал, конечно, что где-то на краю земли живут русские люди, тоже петь гораздые, но петь им некогда, особенно в последнее время — они все ждут хорошего царя, который подарит им хорошую жизнь, и на всякий случай ура кричат, аплодируют каждому встречному и поперечному, потом проклинают ими же вознесенного царя, кипят, кулаками машут в воздухе, ищут виноватого. Отпелись, голубчики, оттого, что цари часто меняются и надо их всех обсудить, осудить, анафеме предать, которых даже из могилы вынуть да на свалку снесть…
До песен ли тут?! Напившись по случаю свадьбы, поминок, Троицы иль женского Международного дня, взревут что-то, по телевизору слышанное, совсем новое: «В понедельник в полвторого я уеду в Комарово…» или: «Помогите кенгуру, помогите кенгуру, потому что поутру кенгуру в своем кармане обнаружила дыру…». Молодые в это время в прихожей, если деревенские — во дворе, пободаются, повихляются под магнитофон и уединяются для «кайфа» — так это нынче называется. По российским селам и раньше это дело тоже коротко звалось, но гораздо выразительней.
Другое дело украинцы! Эти посмотрят на тебя, на округу, на свет белый, глаза их вдруг отдалятся, лицо сделается строго и печально, весь лик, в особенности жиночий, выдает долгий и далекий внутренний стон: «А, люди добры! Ну як же нэ заспиваты? А чим ж вас утешить? Чим душу мою гирку высказать, як любовь мою до земли, до нэба, до вас донэсты?..»