Иду над океаном - Павел Халов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Дверь в мастерскую Зимина была закрыта, и Алексей Иванович постучал.
Зимин открыл резко, сердито. Но он оторопел, как только увидел Жоглова, и настолько растерялся, что некоторое время стоял в проходе, точно решая, пускать ему пришедшего или нет.
— Здравствуйте, Зимин, — сказал Алексей Иванович, грустно и виновато улыбаясь, — простите, нарушил, так вышло вот.
Все тот же холст стоял на мольберте — «Каторжане», только с тех пор, как здесь побывал Алексей Иванович впервые, еще две фигуры на нем, намеченные прежде углем, теперь были прописаны, закрылось темным небо, тяжело и прочно стояли на скалистой земле ноги каторжан, обутые в сапоги и серые тяжелые ботинки, но еще оставались на холсте места, чуть только тронутые кистью и не тронутые вовсе. И те же этюды стояли вдоль стен, и горшки с кистями, краски, флаконы занимали подоконники двух больших длинных окон.
А перед мольбертом стояла большая стационарная палитра-стол. И в левой руке Зимин держал большие кисти, и на нем был короткий фартук, весь в краске. И Зимин не знал, куда ему деть кисти.
— Простите, Алексей Иванович, руки…
— Ерунда, очень хорошо, руки не бывают грязными от работы, — сказал Алексей Иванович и тут же поморщился, потому что понял: не то сказал. И так же просто и тихо, как только что говорил сам с собой, добавил: — Это вы меня простите, Зимин. Помешал, сам вижу. Только знаете, очень уж большая потребность возникла вас увидеть и поговорить. Простите, — повторил он.
Зимин внимательно поглядел на него своими суровыми до отрешенности глазами и серьезно сказал, указывая рукой на низенький, продавленный диван:
— Прошу.
На табуретке перед диваном стояла начатая бутылка водки и стакан, и селедка, разрезанная крупно, по-холостяцки, и лук.
— Не пугайтесь. За помин души хорошего человека Ионы Климникова. Земля ему пухом!
— Он бывал здесь? — осевшим от внезапного волнения голосом спросил Жоглов.
— Здесь? — усмехнулся Зимин. — Здесь — нет. Не решался. «Не смыслю» — говорил. — Он помолчал и добавил: — Я его с войны знаю. Он в нашей бригаде замполитом был. И если бы не он…
Зимин не договорил. Да и что он мог сказать чужому, в сущности, человеку? Что дружили они с Климниковым какой-то странною дружбой — дома, по ночам. Что, бывало, увидев поздно ночью свет на пятом этаже в комнате Зимина, когда возвращался из поездки или с затянувшегося собрания, Климников поднимался к нему, стучал резко и отрывисто. Зимин по стуку узнавал его. Потом входил и садился в кресло напротив.
— Дай чаю и работай. Я посижу, домой не хочется. Устал.
И сидел, пил чай, глядел на Зимина, словно филин, немеркнущими глазами. Иногда вино спрашивал, есть, мол?
— Есть, как не быть. Художники — народ пьющий.
— Не трепись, пьющий… Дай стакан. — Пил вино понемногу. И у Зимина осталась целая пачка рисунков и набросков с Климникова.
Зимин вместо рассказа об этом — не понял бы, как ему казалось, Алексей Иванович — подошел к своему холсту.
— Вот. — Он указал черенком кисти на фигуру каторжанина в правом углу. Тот стоял, чуть расставив ноги, приподняв острое, злое, одержимое какое-то, с запавшими, ожесточенными глазами лицо. Из-под серой арестантской шапочки выбилась на лоб прямая черная прядь. — Это он…
Алексей Иванович медленно подошел: он! И стоял Климников на холсте так, как всегда, — стиснув кисти рук за спиной, чуть приподнявшись на носках.
Он понял, что Зимин не скажет ему ничего больше. Да этого и не надо было. Он и сам догадался, сколько было у них разговоров по ночам. Не могло не быть. Он круто обернулся и прямо посмотрел на Зимина. И понял: сегодняшняя сдержанность его и эта пустота в глазах — горе. Зимин много потерял с Климниковым. Может быть, больше, чем Алексей Иванович. Алексей Иванович потерял в Климникове что-то будущее для себя, а Зимин — то, что уже было и длилось. И война у них была одна на двоих. А это не забывается. Это живет вечно, всегда. Он теперь знал это точно.
Зимин не выдержал взгляда Жоглова. Его лицо дрогнуло. Он повернулся и пошел к табуретке, где стояла водка. Сутулый, узкоплечий, нагнулся, налил себе.
Потом Алексей Иванович сказал:
— Зимин, покажите мне еще раз холсты Штокова. Я думаю, ошиблись мы. Я все время думаю об этом. Ошиблись.
— Я не ошибался, — глухо и зло, не оборачиваясь, ответил Зимин.
— Я имею в виду себя, Зимин. Покажите.
…Потом, когда вернулся к себе, Алексей Иванович позвонил начальнику управления культуры.
— На днях начнется отбор произведений на зональную выставку.
— Так точно — худсовет, — отозвался тот жизнерадостно и шумно.
— Вот-вот, товарищ Слободенянский. Есть такое мнение… — Жоглов поймал себя на этой фразе. И жестко поправился: — В общем, я считаю, полотна Штокова надо представить.
— Простите, Алексей Иваныч… Я не совсем понял… Штокова?..
Сдерживаясь, чтобы не сорвалось резкое слово, Жоглов четко, как еще никогда не говорил со Слободенянский, да, пожалуй, еще ни с кем, сказал:
— Да, Штокова…
— Но ведь он…
— Штокова. Именно Штокова, товарищ Слободенянский. И очень прошу вас, когда начнется обсуждение его работ, сообщите мне. Не забудьте. Это обязательно.
— Хорошо… — помедлив, пробормотал Слободенянский.
Алексей Иванович и сам знал, что будет трудно, что у него нет тех убедительных слов, чтобы сказать там, на худсовете, о Штокове то, что он думал: так много теперь было в нем, в его работах важного лично для него — Алексея Ивановича Жоглова. Но он знал — иначе нельзя. Нельзя. Это будет как гибель, как на фронте, о котором он не мог забыть.
Он принял решение, и ему стало легче. И озорно как-то, и немного грустно.
Вошла секретарша. Принесла почту и сказала, когда он стал просматривать корреспонденцию, что профессор Меньшенин и Мария Сергеевна Волкова просят принять их для серьезного разговора о проблемах развития в нашем крае сердечно-сосудистой хирургии.
По ее тону Алексей Иванович понял: это она сама вырвала у врачей формулировку будущего разговора, когда врачи обратились к ней. Он усмехнулся: и здесь надо начинать сначала. Он сказал:
— Прошу вас, в следующий раз соединяйте людей прямо со мной. Или скажите людям, когда мне можно позвонить. — И смягчил: — Хорошо?
* * *Стеша не осталась у Марии Сергеевны до утра. Да это и не нужно было им обеим. Настолько была полна Стешина душа всем этим, что она не могла больше. Прямо из клиники — тихой и тревожной в одно и то же время, после того как Мария Сергеевна провела Стешу по полутемным коридорам, по гулким и тихим лестницам, после того как постояла в операционной, где работал кварц, заливая все пронзительным зеленоватым светом, она поехала домой, как мысленно назвала гостиницу, где ждал ее Курашев. И везла ее тоже санитарная машина.
Стеша отчетливо представляла себе, какой бывает операционная днем, во время работы, хотя никогда ничего подобного не видела в своей жизни, представляла Меньшенина. «Вот здесь он стоял. А я стояла вот тут. Знаешь, у него такая манера… словно врастает в пол. Не сдвинешь. И руки его…» Только почему-то Меньшенин казался ей высоким и голубоглазым, похожим на Котовского, каким его сыграл в кино Мордвинов. И от этого ей было очень взволнованно понятно, что испытывала Мария Сергеевна, ассистируя ему. Она улыбнулась молча, водитель спросил с грубоватым дружелюбием:
— Долго не виделась?
— С кем?
— С хирургиней нашей.
Стеша усмехнулась:
— Долго… Чуть не всю жизнь.
Водитель покосился, но ничего не понял. Завтра на приеме по случаю награждения Курашева будет и Меньшенин. Будет и Волков. Стеша вспомнила слова Марии Сергеевны в клинике, в операционной:
— Знаешь, сначала я думала… Я даже напугалась, Стеша. Себя напугалась… Об этом я теперь могу сказать честно — и себе и людям — да, почудилось. В сорок лет такие штучки тяжело кончаются… В какой-то книге написано: у женщин годы от тридцати до сорока пяти — время больших страстей. И я испугалась: так долго все у меня было хорошо, что когда его узнала — показалось — все нехорошо у меня было. А потом, ну вот сейчас, мне уже не чудится. Я знаю, я очень люблю мужа. Это единственный мужчина в моей жизни. Смешно — двадцатый век — и один мужчина. И в армии ведь была, и врач я — вроде бы проще, чем другим… Я очень люблю мужа, Стеша. И хочу его. Но теперь мне этого мало. Действительно, так много лет прошло даром. Понимаешь, вот здесь стоял очень настоящий человек. И я была с ним на равных. Он во мне видел ровню, не из педагогических соображений, а всерьез.
…Тогда, в операционной, говоря эти слова, Мария Сергеевна стояла у стола на том месте, где оперировал Меньшенин. Она замолчала, подняла руки, как это, наверное, она делала во время работы, словно эти руки ее уже не принадлежали ей, и, помедлив, может быть, долю секунды, опустила их на край операционного стола. И глаза у нее были чуть прикрыты в эти секунды. Стеша смотрела и слушала потрясенно, точно вошла в чужую жизнь. И она до самой глубины души понимала, что происходит с Марией Сергеевной, словно прожила с ней все эти годы.