Письмо живым людям - Вячеслав Рыбаков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Машина с вечера на этом месте. Ты не могла сесть подальше, Эми?
— Нет, в том-то и дело! Ты не понимаешь! Здесь именно та точка, точка даосской перспективы, больше такой нет! Она уникальная, я искала ее с весны, тысячи раз обошла весь берег…
Наверное, это была блажь.
— Ты не попросил бы сына переставить гравилет — хотя бы вон за те тополя?
— Парень спит еще. — Я пожал плечами и вдруг опрометчиво сказал: — Сейчас я отгоню.
— Правда? — Эми восхищенно подалась из шезлонга ко мне. — Ты такой добрый! И не думай, милый, это не блажь.
— Я знаю.
— Я буду тебе очень благодарна, очень. Я ведь понимаю — сегодня тебе особенно не до меня. — Она вздохнула, печально и покорно улыбнулась. — А сколько, наверное, у твоей подруги нынче радостей и хлопот!
Нечто выдуманное, привычно искусственное чудилось мне в каждом ее слове — но нельзя же было ей не помочь, хотя я уж лет тридцать как не водил машину; я двинулся к гравилету, но Эми грустно сказала:
— А я… Ах. Я еще могу любить, но рожать — уже нет…
Я остановился. Все это звучало скорее претенциозно, нежели искренне, скорее банально, нежели красиво, это годилось бы в двадцать лет, но не в пятьдесят; мне было жаль эту женщину — но меня тошнило.
— В свое время ты мне говорила то же самое наоборот, — проговорил я. — Любить — уже могу…
Она бессильно, чуть картинно выронила кисть, тронула уголки глаз суставом указательного пальца.
— Я всегда… всегда знала, что этим испортила все, — пролепетала она. — Только потому ты и позволили мне уйти… Сейчас я заплачу. — Голос ее и впрямь был полон слез. — Почему ты меня не заставил?
— Я его перегоню, — ответил я.
Гравилет был красив — стремительный, приземистый, жесткий; правда, быть может, чересчур стремительный и жесткий для нашего острова с его мягким ветром, мягким шелестом, мягкой лаской моря; возможно, это была и не вполне блажь; так или иначе, я обязан был выполнить просьбу Эми, хотя это, по-видимому, обещало оказаться более трудным, нежели я полагал сначала.
Я коснулся колпака, и сердце мое сжалось, это было как наваждение — непонятный, нестерпимый страх; я не в силах был поверить, что смогу откинуть колпак, положить руки на пульт, повиснуть в воздушной пустоте… но что тут было невероятного?.. но, может, все же лучше дождаться сына?.. но я оглянулся, и Эми помахала мне рукою… я был омерзителен себе, но не мог переборот внезапного ужаса — тогда, просто перестав бороться с ним, я просто откинул колпак, просто положил руки на пульт, гравилет колыхнулся, повинуясь истерической дрожи противоречивых моих команд; чувствуя, что еще миг — и я не выдержу, я закричал и взмыл вверх; ума не приложу, как я не врезался в тополя, я не видел, как миновал их; машина ударилась боком, крутнулась, выбросив фонтан песка, замерла — хрипя, я вывалился наружу и отполз подальше от накренившегося гравилета. Все же я справился. Со стороны, вероятно, выглядело очень смешно, как я на четвереньках бежал к воде, но меня никто не видел, и, поднявшись, на дрожащих ногах я вошел в воду по грудь; вода меня спасла.
Блистающая синева безмятежно цвела медленными цветами облаков, море переполнено было колеблющимся жидким светом. Казалось, мир поет; в тишине отчетливо слышалась мерная, торжественная мелодия, напоминающая, быть может, молитву жреца-солнцепоклонника, мага, иссохшего от мудрости и горестного всезнания…
Я плеснул себе с лицо соленой водой.
…Обратный путь лежал почти через весь поселок, и на каждом шагу я улыбался и здоровался, здоровался и улыбался; все мы здесь знали друг друга, едва ли пятьсот человек, которым для работы нужны только книги, да письменный стол, да телетайп Информатория, или, как мне, синтезатор, — жители одного из многих поселков, рассыпанных на Земле специально ради тех, кому для работы нужны лишь книги да письменный стол. Я не смог бы теперь жить больше нигде.
Лишь дети навещали нас — дети, родившиеся здесь, но учившиеся, а теперь и живущие, в том мире, который читал наши книги, слушал наши симфонии, но занимался совсем другим. Когда-то поселок напоминал громадный детский сад…
Сын уже проснулся. С веранды слышался приглушенный разговор и счастливый женский смех; стараясь двигаться беззвучно, я обогнул дом и по наружной лестнице проник в свою комнату, потому что шорты действительно следовало снять, прикрыть драные саднящие колени длинными брюками…
— Ну наконец-то, — сказала жена, с хозяйским удовлетворением, рачительно отмечая изменения в моем туалете. — Мы уж тебя заждались.
— Простите, ребята, — покаянно сказал я. — Встретил Эми на стоянке.
— Ах, Эми, — значительно произнесла жена.
— Сидит, рисует. Представь, попросила перегнать машину со стоянки за тополя — дескать, мешает композиции.
Сын широко улыбался.
— Ну и ты?.. — спросил он.
— С грехом пополам, — засмеялся я и вдруг понял, что сквозь улыбку он смотрит на меня со смертельным беспокойством. Меня будто обожгло — он знал!.. он что-то знал о моем кошмаре! — Чаю мне, чаю горяченького! — Я с удовольствием и гордостью разглядывал его; он-то мог не стесняться, что на нем лишь кроткие шорты в облипочку и безрукавка, завязанная узлом на узком мускулистом животе, — он был стройный, жесткий, как его гравилет, глазастый — молодой; и ведь подумать только, какая-то четверть века промахнула с той поры, как несмышленый и шустрый обезьяныш с хохотом вцеплялся мне в волосы под мышкой и поджимал ноги, пытаясь на них повиснуть; какая-то четверть века; века. Века.
Мы завтракали и очень много смеялись. Внука хочу, с шутливой требовательностью говорила жена, понял? Лучше двух. Сама дура была, родила одного, таких дур на весь поселок раз-два и обчелся. Близняков давай, уговор? Мам, думаешь, с девушками так легко разобраться? Их знаешь сколько много? А Леночка, она ведь так тебе нравилась, даже гостить приезжали вместе, целовались тут под каждым густом… Не следовало ей говорить об этом столь бестактно, — Лена, младшая дочь Рамона Мартинелли, месяцев пять назад улетела на один из спутников Нептуна, и сын, навещавший нас за это время четырежды, выглядел явно замкнутее, чем когда-либо прежде; мы решили, что у них как-то не сладилось и он переживает ее внезапный, едва ли не демонстративный отлет; из-за фокуса Лены даже дружба наша с Рамоном и Шурой, его женою, чуть не разладилась, но оказалось, что их принцесса и с ними повела себя резко — записала лишь одно письмо перед отлетом, коротенькое, минут на семь, и, даже не заехав попрощаться, с тех пор вообще будто забыла о стариках. Знаешь, мам, ну просто невозможно выбрать. Шейх, подыгрывая сыну, с удовольствием ворчала жена. Гарем ему подавай… И все подкладывала мальчишке то ветчины, то пирожных, то пододвигалась к нему вплотную, проверяя, не сквозит ли на него из окна. Я слушал их смех, и он непостижимым образом укладывался на мелодию, подслушанную мною у мира сегодня; они словно бы пели, сами не подозревая об этом. Самоходный очистной комплекс — это, мам, еще тот подарочек. Нет, не по самому дну. Средиземное кончаем, осенью все звено перейдет в Атлантику…
Было уже сильно за полдень, когда мы поднялись наконец из-за стола, и тут сын спросил, есть ли у меня что-либо новое, а когда я кивнул, попросил наиграть.
Наверное, это действительно была плохая соната. Я делал ее без особого удовольствия и играл теперь тоже без удовольствия, но со смутным беспокойством, не в силах понять, чего мне в ней недостает; она казалась мне бегом на месте, рычанием мотора на холостом ходу — но это ощущение безнадежной неподвижности было у меня от всей нашей жизни, в первую голову — от самого себя; мне чудилось, будто я чего-то жду, долго и стойко, и музыка помогает мне скоротать время; я словно бы ехал куда-то и должен же был наконец доехать, — я заглушал это чувство исступленным метанием в невероятно сложном лабиринте кровяных вспышек и болезненных, почти человеческих вскриков; я знал, наверное, что никуда не приеду и нет никакого смысла в этом извилистом потоке организованного света и шума, пусть даже его называют музыкой, — все равно молодой мужчина с цепким взглядом и сильными руками, слушающий теперь меня, никогда больше не ухватится за мои пальцы и не позовет в холмы ловить кузнечиков, и будет прав, ибо его дела куда важнее моих; все равно мать этого мужчины никогда не сможет меня уважать, и будет права, ибо с самого начала я оказался не в силах вызвать в ней уважение; все равно ни одна женщина больше не скажет мне «люблю», и будет права, ибо я никогда не решусь позвать ее, боясь очередной вины, боясь предать уже трех; все равно у меня не будет новых друзей, ибо моя собственная душа уже не способна создавать ничего нового; эта скованность собой, эта обреченность на себя доводили меня до исступления, мне хотелось все взорвать, сжечь, и я давил на неподатливую педаль «крещендо» так, что стрелки на шкалах трепетали подле ограничителей, — вот о чем я думал, играя сыну свою сонату, и вот о чем я думал, когда ускользнули последние отзвуки вибрирующего эха, погасли холодные мечущиеся огни и наступила тишина.