Пожар миров. Избранные статьи из журнала «Возрождение» - Владимир Ильин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«И обратился я, и увидел великие угнетения, которые делаются под солнцем: и вот слезы угнетенных, а утешителя у них нет; и в руке угнетающих их сила, а утешителя у них нет» (Эккл. 4,1 сл.). И пусть не говорят нам, что это было до Христа: вот прошло две тысячи лет, а все на земле так, как будто христианства никогда и не было – и больше всех злодействуют и непотребствуют христиане. Ведь и железный орден смерти, зла и бессмыслицы – коммунизм, несомненно, христианского происхождения. Об инквизиции и о ее эпигонах, все той же коммунистической чеке, уже надоело говорить. Тут люди хуже чертей. Характерное свойство ада есть бессмыслица мучений и терзаний. Скорби здесь нет, ибо скорбь есть рай, облеченный в траурные одежды… А выражения «рай», «райское блаженство», пусть даже примененные к недостойным объектам, не свойственны «товарищам»… Они их и вымарывают отовсюду – даже из классиков…
Страдать? Страдают все! Страдает темный зверь
Без упованья, без сознанья;
Но перед ним туда навек закрыта дверь,
Где радость теплится страданья.
Радость страдания и есть скорбь. И это чувство возвышенное, благородное, соответствующее человеческому достоинству. Оно свойственно только высшим формам человеческой экзистенции. Скорбь есть термин, обозначающий некую глубокую таинственную « эзотерическую сущность », термин ценностный. И высшая форма скорби свойственна Высшему Существу – Богочеловеку в Гефсиманском саду, в горький час моления о Чаше. Прямо противоположна глубокой скорби и «возвышенной стыдливости страдания» холодная, шипящая злоба. Враги Сына Человеческого злорадствовали и бесились, в то время, когда Божественный праведник скорбел и молился, – и в первую голову за них же.
Вот почему нельзя и недостойно смешивать обыкновенные, хотя бы и очень большие страдания с возвышенной скорбию, которая исходит из глубин любящего и состраждущего сердца.
Скорбящий этого рода скорбию Сына Человеческого бесконечно далек и от гнева, и от злобы, и тем более от желания зла другим. Здесь все идет в порядке, обратном злорадству. Только поэзии и музыке свойственно выражать все это в упоительной полноте и красоте. Нет ничего прекраснее невинно страждущего лика. Оловянные гляделки, ничего не выражающие или – что-то же – выражающие серую скуку тупой бесчувственности самонаслаждения, прямо противостоят красоте и «возвышенной стыдливости» подлинного страдания, подлинной скорби, всегда соединенных с таинством «кенозиса», то есть убывания, угасания «злой жизни» (по Тютчеву), или, в духе Шопенгауэра, – «воли к жизни». Что бы там ни говорили, но и здесь Шопенгауэр прав, и эта воля к жизни – к «злой жизни» – всегда незаметной чертой отделена от греха и преступления, от мучительства, насилия и убийства. Вот почему и мораль, и эстетика, а тем более Св. Писание не только обоих Заветов, но и вообще всех религий, за исключением, быть может, воинственно жизнерадостного чувственного магометанства («самой новой и самой плохой из мировых религий» – согласно отзыву все того же Шопенгауэра), всегда решительно предпочитают скорбь и ее выражение – жизнерадостности, постоянно подстерегаемой и искажаемой пошлостью и бездарностью. Никогда этого не бывает в таинстве печали, где
Ущерб, изнеможенье, и на всем
Та кроткая улыбка увядания,
Что в существе разумном мы зовем
Возвышенной стыдливостью страдания.
Так заканчивается одно из лучших и музыкальнейших и в то же время глубокомысленных стихотворений Тютчева.
В основе самого сотворенного бытия лежит печаль как его первородная отрава, если угодно, «первородный грех», но в каком-то особом смысле «потенциальности». Это символизируется в III главе книги Бытия тем, что еще до грехопадения змий уже был в раю («в первобытном рае муз»). Вот об этой «удобопревратности» ко греху, то есть к смерти, что как будто равносильно и самому греху, и его «последствиям», как-то мало говорили и богословы, и антропологи – словно закрыты были у них и глаза, и уши, и сердце. А «удобопревратность» к греху есть и удобопревратность к «греховной печали» и к отчаянию – хотя здесь возможны оттенки не только в самой этой «беде экзистенции», но и в эстетической выразительности, обрисовывающей, формирующей в прекрасном виде эту беду, – что можно вслед за Шопенгауэром наименовать спасением через красоту.
Есть несомненно «таинственная вина экзистенции», метафизическую глубину которой видел только Один Распятый и чего не выразить никакой философии. Повторяем, только одному искусству, и притом в его редчайшие и лучшие моменты, это приблизительно удается…
И мы радуемся глубоко пессимистическому тону русской литературы и поэзии. Это значит, что, несмотря на монструозность русской истории, народ, выносивший все эти адские ужасы, – «умный и добрый народ »… И вдобавок еще народ со вкусом, не пораженный мерзостной сыпью верхоглядной пошлости.
Все без исключения большие русские поэты, как, впрочем, и прозаики, – пессимистичны. В этом смысле можно сказать, что русский гений вполне идет вровень с гением мировым и, уж конечно, с Библией.
Несмотря на резкое несходство Пушкина и Боратынского, их объединяет общая черта пессимизма и отсутствие счастливых голливудских концов, к которым с такой непреодолимой силой влекутся негролюбивые старухи с аршинными носами и индючьими кадыками: послушать их, полюбоваться ими, так, пожалуй, подумаешь, что смерти в мире нет, или, лучше сказать, на них нет смертной косы… Мы спросим стилизующих Пушкина под Холливуд: найдите нам у Пушкина «счастливый конец». Руслан и Людмила? Царь Никита? Да… Но что бы сказали Пушкин и Боратынский на такой контраргумент?.. Пожали бы плечами и отошли. Или встретили бы такими эпиграммами:
Все пленяет нас в Эсфири:
Упоительная речь,
Поступь важная в порфире,
Кудри черные до плеч,
Голос нежный, взор любови,
Набеленная рука,
Размалеванные брови
И огромная нога!
Это у Пушкина. У Боратынского гораздо страшнее и ближе к Гойе, к первоистоку этого рода вещей в искусстве:
Филида с каждою зимою,
Зимою новою своей.
Пугает большей наготою
Своих старушечьих плечей.
И Афродита гробовая
Подходит словно к ложу сна
За ризой ризу опуская
К одру последнему она.
Здесь страшнее, ибо в этой эпиграмме нет и следа той смешной шутки, которой Пушкин иногда отделывался от ранивших его мерзких или уродливых явлений, «житейских рож».
Верно кто-то сказал об эпиграммах Боратынского: они остры, но нисколько не смешат… Конечно, в присутствии «Афродиты гробовой» не до смеха…
Линия Боратынского и Тютчева – одна и та же линия, ведущая через Державина от «Златых Цепей», «Измарагдов», «Моления Даниила Заточника» и т. д. – к Вячеславу Иванову. Пусть нас охватит у Державина могучий эротический, «буйволиный» подъем и найдем у него «Если б милые девицы»… Но стоит вспомнить Оду «Бог» или «На смерть князя Мещерского» – сразу становится видно, куда был направлен взор Державина всю жизнь, в каком предметном созерцании он центрировался. А все эти Лизы и Дуни и Даши и проч. – это только накопление поэтического электричества для удара молнии по совсем иному направлению и с совершенно иными поэтическими целями…
Ясно, что речь здесь идет о сублимации эротической энергии в направлении, ничего общего с прямыми эротическими целями не имеющем. То же самое следует сказать и о Боратынском и Тютчеве, хотя Тютчев по преимуществу космичен – и он не только непосредственно заряжается мировой энергетикой вездесущей софийности, но и переводит, транспонирует эту энергетику в неслыханно прекрасные образы. Эти образы не только обладают способностью заряжать души, внимающие артисту, тою же энергией и тою же красотой, но сплошь и рядом производят нарастание того и другого. Это благотворное нарушение смертоносного закона тождества, так тесно связанного с законами консервации и энтропии, могло бы звучать победоносно и радостно, превосходя и поглощая сумрачные тяготы и ужасы бытия. Но это – радость пограничная и трансцендентная и до нее надо пробиться, переплыв бездны четырех жутких океаноподобных потусторонних «рек» – Стикса-Душителя, Коцита-Слезного, Ахерона-Стенающего и Пирифлефонта-Огнепламенного. Так покупаются «радости» потустороннего путешествия к «новым звездам» и к «новому творению».
И море и буря качали наш челн,
Я сонный был предан всей прихоти волн
Две беспредельности были во мне,
И мной своевольно играли оне.
Вкруг меня как кимвалы звучали скалы
Окликалися ветры и пели валы,
Я в хаосе звуков лежал оглушен,
Но над хаосом звуков носился мой сон.
Болезненно яркий, волшебно немой,
Он веял легко над гремящею тьмой,
В лучах огневицы развил он свой мир. —