Пожар миров. Избранные статьи из журнала «Возрождение» - Владимир Ильин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он точно виноват,
С ним сделан и расчет.
Расчет жестокий, хотя и менее жестокий и менее страшный, чем этого можно было ожидать, принимая во внимание и неимоверное количество жертв Пугачева, и беспощадность эпохи. Гений Пушкина, взошедший на христианских дрожжах и просветленный «светом Христовым, просвещающим всех», показывает, что там, где жестокая безлюбовность официального суда полагает «все конченным», там для Господа Бога и для тех, кто стремится проникнуться Его правдой, все лишь начинается. Как в «Истории пугачевского бунта», так и в «Капитанской дочке» Пушкин, с гениальной художественной четкостью и с сердечным христианским проникновением в сущность трагической экзистенции разбойника-революционера, показывает, как Божественный Промысл Того, Кто сам соблаговолил причесть Себя к злодеям, чтобы спасти злодея, взойдя на Голгофу, вместе с Собой привел туда уже страждущего и обезвреженного Пугачева в качестве жертвы. Пушкин и употребляет это выражение во всей его жуткой оголенности и в мистическом смысле:
«На помосте сидели палачи и пили вино в ожидании жертв».
В самой «Капитанской дочке» Пушкин не изображает казни Пугачева. Этим было бы перегружено повествование. Кроме того, роман вообще изобилует трагическими деталями (сцена убиения капитана Миронова и его жены, родителей Маши Мироновой; бесподобная по психологической тонкости и одновременно по резкости красок сцена осуждения и помилования самого Гринева; непрерывные указания на жестокий финал земного пути Пугачева, на эшафот, маячащий вдали почти с самого начала повести). Все это делало подробное изображение казни Пугачева в самом романе излишним. И без того ясно, что эта казнь неминуемо совершится; но также ясно и то, что Пугачев перед лицом Божиим спасется, как благоразумный разбойник. Трагический элемент романа вполне удовлетворяет требованию, которое Аристотель предъявляет трагедии: «Через страх и сострадание очищать от подобного рода страстей». Действительно, мы полностью и в высшей мере переживаем тут и страх, и сострадание. И более всего эти чувства волнуют нас по отношению к Пугачеву, судьба которого наполняет сердце Гринева разрывающим трагическим состраданием.
«Не могу изъяснить того, что я чувствовал, расставаясь с этим ужасным человеком, извергом, злодеем для всех кроме одного меня. Зачем не сказать истину? В эту минуту сильное сочувствие влекло меня к нему. Я пламенно желал вырвать его из среды злодеев, которыми он предводительствовал, и спасти его голову, пока еще было время».
Однако Промысл, Сам висевший на кресте, судил иначе. Он своими неисповедимыми путями спас Пугачева не для жизни временной, а для жизни вечной.
«Для жизни скоротечной тебя утратила. И обрела для вечной» – могла сказать душа Гринева в страшную минуту казни его благодетеля-злодея. Эта казнь так описана в конце «Истории пугачевского бунта», что причастность Пугачева к лику благоразумного разбойника не оставляет ни малейшего сомнения.
«При произношении чтецом имени и прозвища главного злодея, также и станицы, где он родился, обер-полицмейстер спрашивал его громко: ты ли донской казак, Емелька Пугачев? – Он столь же громко ответствовал: – Так, государь, я донской казак Зимовейской станицы Емелька Пугачев. – Потом, во все продолжение чтения манифеста, он, глядя на собор, часто крестился, между тем как сподвижник его Перфильев, немалого роста, сутулый, рябой и свиреповидный, стоял неподвижно, потупя глаза в землю. По прочтении манифеста, духовник сказал им несколько слов, благословил их и пошел с эшафота. Тогда Пугачев, сделав с крестным знамением несколько земных поклонов, обратился к соборам, потом с уторопленным видом стал прощаться с народом: кланялся на все стороны, говоря прерывающимся голосом: прости, народ православный; отпусти в чем я согрубил пред тобою… Прости, народ православный! При сем слове экзекутор дал знак: палачи бросились раздевать его; сорвали белый бараний тулуп; стали раздирать рукава шелкового малинового полукафтанья. Тогда он, всплеснув руками, повалился навзничь, и вмиг окровавленная голова уже висела в воздухе…»
В сущности говоря, «Капитанская дочка» такая же трагедия, как «Борис Годунов», – только в форме романа. Шекспировские размеры гения Пушкина помогли великому автору обеих трагедий ввести необходимое условие полноты художественного впечатления – элемент юмора. В «Капитанской дочке» его гораздо больше, чем в «Борисе Годунове». Можно сказать, что добрая половина «Капитанской дочки» состоит из юмористических эффектов, показывающих, что Пушкин был наделен в полной мере тем же, чем отличалось Гоголевское дарование. История русской литературы еще ждет монографии, посвященной юмору Пушкина, как она ждет подобного рода монографии по отношению к Достоевскому.
Мы здесь упомянули Достоевского, литературный гений которого, помимо философско-метафизических глубин человеческой, богочеловеческой и человекобожеской экзистенции, нигде так не проявился, как в поразительном сочетании демонологии и юмора. В этом отношении Достоевский – прямой наследник Пушкина. И его знаменитые пушкинские речи не просто отдание долга центральному солнцу русской культуры. Это еще и сознание себя продолжателем в полноте того дара, которого он был единственным законным наследником, наряду с Лермонтовым и Гоголем. Но те два писателя, при всей внутренней связи с Пушкиным, конечно, – «сами по себе».
Демонологический элемент произведений Пушкина, равно как и элемент «амартологический», то есть связанный с переживанием греховности и греховной страстности человеческой природы, приводят все важнейшие его произведения к удивительной стройности и к своего рода единообразию структур: это уже было подмечено некоторыми чуткими критиками эпохи русского ренессанса. Как правило, Пушкин начинает с картины безмятежно текущей жизни со всей аполлинистической роскошью ее живых и животворных красок. Иногда он начинает прямо с идиллии или просто с благополучного провинциально-семейного существования. Так или иначе, большей частью в порядке бурной трагико-драматической неожиданности, из неведомых глубин в эту идиллию вторгается совершенно чужеродный, чужезаконный (гетерономный) элемент, большей частью мрачного демонического или, во всяком случае, весьма подозрительного по происхождению характера. Начинается резкий конфликт и борьба, которая очень редко приводит к благополучному исходу, большей частью все кончается трагически – совершенно по-Паскалевски и по-Шекспировски. Однако гений Пушкина умел и здесь внести ту просветленность, которая возникает в конце трагической Голгофы, пройденной до конца. Конечно, никакой речи здесь не может быть о каком-то прямолинейном оптимизме или, так сказать, счастливом «холливудовском» конце.
Не раз уже высказывалось мнение, что возрождение искусства через погружение в подлинные глубины или восхождение к подлинным высотам, обязательно связано с возрождением религиозной подосновы души и духа человека-творца. Все три писателя, зачавших большую русскую художественную прозу XIX века, Пушкин-Лермонтов-Гоголь – при всем их радикальном несходстве подобны трем могучим дубам или, еще лучше, трем уходящим в поднебесную высь вершинам, основанным на подлинной религиозности, в центре которой блистает иконографическое взыграние красок, блещут лампады и ризы церковного убранства и раздается пение церковных ликов. Конечно, было бы надругательством над этой деликатнейшей сферой человеческого духа – искать здесь прямолинейного «кудесничества». Настоящее религиозное чувство зараз есть нечто доступное младенцу и в то же время «книга за семью печатями», перед расшифровкой которой изнемогает и самый мощный гений.
Здесь мы по нашей теме могли бы распроститься с Пушкиным, если бы перед нами не стоял во всей своей жуткой загадочности небольшой рассказ – «Пиковая дама».
И в порядке изучения греховных глубин человеческой души на почве гениальных откровений Пушкина важно то, что Герман, центральный и единственный герой «Пиковой дамы», в противоположность Пугачеву в «Капитанской дочке», переживается, подобно колдуну в «Страшной мести» Гоголя, как окончательно погибший. Вся суть в том, что проблема Германа есть проблема «Наполеона», мучившая своей черной сатанинской глубиной всех важнейших русских авторов, до автора «Войны и мира» включительно. Пушкин возвращается к этой теме в нескольких контекстах, но в первый раз со всей серьезностью, хотя и лаконически, интонирует ее в «Евгении Онегине» по поводу гордыни заглавного героя, не желавшего отступить перед душепагубной опасностью убиения юного и наивного Владимира Ленского, которого слезы и гибель так напоминают слезы и гибель ребенка (в дальнейшем – центральная тема Достоевского).
Говоря о дружбе Онегина с Ленским, которая должна была вскоре кончиться смертоносным – для обоих – поединком, Пушкин открывает нам: