Россия и ислам. Том 2 - Марк Батунский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На Кавказе, писал в 1904 г. Толстой (в одном из вариантов «Хаджи-Мурата»), в свое время «происходило то, что происходит везде, где государство с большой военной силой вступает в общение с первобытными, живущими своей отдельной жизнью мелкими народами. Происходило то, что или под предлогом защиты своих, тогда как нападение всегда вызвано обидами сильного соседа, под предлогом внесения цивилизации в нравы дикого народа, тогда как дикий народ этот (имелись в виду и кавказские горцы. – М.Б.) живет несравненно более мирно и добро, чем его цивилизаторы, или, еще под всякими другими предлогами, слуги больших военных государств (в т. ч. и царской России. – М.Б.) совершают всякого рода злодейства над мелкими народами, утверждая, что иначе и нельзя обращаться с ними»247.
Толстовские высказывания о кавказских войнах резчайше противоречили всему тому, что на протяжении многих десятилетий внушали русской читательской аудитории официальные и официозные авторы.
Так, один из виднейших историков колониальной политики царизма на Кавказе, РА. Фадеев, заявлял об искусственном характере шамилевского движения: оно кроется в характере ислама, который «есть вера воинствующая не в аллегорическом, но и прямом смысле…». Как уверял Фадеев, «мусульманам буквально приказано покорить мир и силой обратить неверных». А потому «надо было истребить значительную часть населения, чтобы заставить другую часть сложить оружие»248; земля горцев была нужна государству, «в них самих не было никакой необходимости»249.
По Фадееву же, «где проповедуется тарикат, там уже не может быть мира между нами и мусульманами», ибо вообще «каждый кружок тарикатистов есть ложа заговорщиков, выжидающая для действий только удобной минуты»250.
Тот же Фадеев уверял, что горцы «потому поддались исламизму, что он оправдывал их свирепый характер» и «газават был для них не только предлогом отстаивать вольность, но и проводить набеги»251.
Трубадуры царского колониализма не раз вынуждены были признавать героизм вставших на защиту своей свободы кавказских горцев252 – не скрывая, однако, что генерал Ермолов, например, ставил себе задачу «уничтожить в крае всякую нерусскую национальность»253.
Более того, на Кавказе было учреждено (царским наместником князем А.И. Барятинским) «общество святой Нины», прямой целью которого было «обращение высшего мусульманского сословия в православие»254. Успехи в этом направлении были, однако, крайне мизерны. К тому же казенно-антишамилевской пропаганде далеко не всегда удавалось скрыть ни то, что кавказский газават «требовал ненависти не к русским, а к колонизаторам и насильникам, кем бы они ни были по вере и национальности»255, ни то, что в мусульманских частях, «ведущих священную войну» за распространение ислама, было немало «беглых русских солдат и офицеров. Для них в горах существовала веротерпимость – факт, абсолютно не вяжущийся с концепцией мусульманского фанатизма, столь любимой представителями официальной царской историографии»256.
И потому-то всех нерусских и неправославных подданных Российской империи не могли не взволновать слова Толстого:
«…никогда род человеческий и общества людей не разделятся на два лагеря: одних – диких зверей, а других – святых. В действительности везде, как было, так и есть: весь род человеческий стоит на постепенных в духовном совершенстве состояниях, и между дикими и святыми много промежуточных ступеней, все приближающихся к совершенству любви»257.
И если действительно Толстой, по мнению Стефана Цвейга, «больше, чем кто-либо другой из русских, вскопал и подготовил почву для бурного взрыва»258, то мы с полным правом можем включить в это понятие «бурный взрыв» и постепенно намечавшиеся в русском обществе иные, несравненно более толерантные, чем прежде, установки и к исламу и к другим восточным верованиям и их исповедникам.
Тем не менее в конечном счете Толстого нельзя возводить в сан (или, напротив, резко осуждать это с позиций узкого европоцентризма) апологета «азиатчины», в эпатирующего общественное мнение мыслителя, который предпочитал «восточный застой» европейскому прогрессу.
Толстой действительно считал, что русская культура по своему гуманистическому духу близка древневосточным цивилизациям.
«Мы, славяне, русские, – утверждал он (в 1909 г.), – гораздо ближе к восточной философии – Индии, Китая, даже Персии, чем к западной»259.
Но во-первых, отмечает Шифман, Толстой «имел в виду лишь те философские учения Востока, в которых воплощены идеи человеколюбия и справедливости. Во-вторых, он никогда не противопоставлял подлинные культуры Запада и Востока. Он высоко ценил истинные моральные ценности и там и здесь. Но когда он встречался с ужасающими пороками западной лжецивилизации, он, естественно, обращал свой взор к ранним цивилизациям человечества, ища в них тот дух человечности, который утрачен в современном собственническом мире».
Толстовские острообличительные нападки на «европейский буржуазный прогресс» носили, продолжает Шифман, в своей основе демократический характер. Но и здесь не следует видеть тотальное противопоставление «восточной мудрости» – отождествляемой с «восточным застоем, отсталостью, косностью» – «западному (в т. ч. и российско-официальному) капиталистическому варварству».
Толстой, верно говорит далее Шифман, «превосходно видел, сколь отстали в своем экономическом развитии восточные народы, сколь сложный и тяжелый путь им еще предстоит пройти». Но он хотел, чтобы этот путь пролегал не от первобытной дикости и феодальной отсталости к «капиталистическому варварству»260, а «вел к осмысленному человеческому существованию, без физического и духовного рабства, без угнетения и насилия. И он верил, что «восточные народы, опираясь на свои богатейшие духовные традиции, могут такую цивилизацию создать»261.
Если Толстой и стремился синтезировать все исторические (но «очищенные»!) религии человечества, то все же основой этой комбинации – о чем никогда не следует забывать! – он предполагал «истинное христианство», в преимущественно иудейско-христианской традиции, которая в ее первозданной, не замутненной официальной церковностью, сути не имеет прямых каузальных связей с выпавшими на долю всего мира мучениями. Он был уверен в том, что господствующий «буржуазно-прогрессивный» образ мышления увеличивает угрозу человеческому существованию. В этом Толстой видит и диалектику появления христианской религии и ее соответствие своей исторической эпохе.
Его концепция не лишает христианство – как, впрочем, и любую иную историческую религию – конкретно-исторической ценности: надобно лишь, чтобы религиозные организации сменили свою структуру ценностей, ибо в противном случае они станут уже не духовным наставником общества, а аутсайдерами, которые вечно будут находиться в затруднительном положении, неспособными к изучению долговременных, нетрадиционных и обращенных к будущему реальных целей.
Если попытаться в сжатой форме эксплицировать толстовское учение о религии как таковой, то нетрудно будет заметить, что Толстой в основном идентифицирует ее с межчеловеческими отношениями, понимая под таковыми в первую очередь моральные отношения. По Толстому, формирование нравственных идеалов может происходить лишь на теологической основе. Расширенно толкуя понятие «религия», отождествляя ее с общезначимыми моральными ценностями и регулятивными функциями социума, Толстой отводил религии роль стабилизирующего и вперед-ведущего фактора жизни всех обществ. Он зачастую сводил содержание религии к системе ценностей, норм и идеалов, имеющих земное происхождение. О неортодоксальности подобных толкований сущности религии свидетельствует толстовское стремление превратить веру в силу, дающую избавление, изменяющую мир. Но в таком случае в центре внимания всех конфессий должны находиться не специфически религиозные, а социальные проблемы, в том числе вопросы идейного и культурного воспитания, просвещения и т. п. И потому-то волей или неволей стал бы преобладать – с одной стороны, ненавистный Толстому, а с другой, им же нередко превозносимый – научно-логический тип мышления, в соответствии с которым картина мира строится на принципах, в общем-то противоположных религиозным представлениям.
И еще. Вряд ли следует всерьез принимать мечтания Толстого о создании некоей «синтетической» глобальной религии: он все-таки твердо верил в возможность реставрации авторитета христианства в современном мире – притом даже поставил его во главе всех прочих вероисповеданий. И только посредством такой модели предполагался возможный определенный синтез между разными религиями в рамках какой-то новой, но интегрирующей все человечество, идеологии.