Мы жили в Москве - Лев Копелев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Л. Отвечала Р. искренне. Но никто из нас не может впасть в «ярое почвенничество». Нам бывает больно, нас возмущает, мы зло спорим, когда иной немецкий, американский, французский, чешский или польский интеллектуал, столь же самоуверенный, сколь и невежественный, начнет рассуждать, мол, русские испокон веков были варварами и холопами, неприспособленными к свободе, к демократии. И сегодня, как всегда, «заслуживают свое правительство»… Но ведь ярые почвенники утверждают, по существу, то же самое, только с обратными знаками. Они полагают исконными добродетелями все то, что высокомерные западники считают исконными пороками… У Р. бывают порывы к почвенничеству, и они понятны, хотя и несостоятельны. Потому что в ней, как и во мне, достаточно глубоко сидит интернационализм, то мироощущение, именно ощущение, даже больше, чем воззрение, которое мы впитали в школах, в пионеротрядах, впитали из песен, из книг, а позднее из встреч, из дружб с людьми других стран.
Р. От интернационализма я не отрекаюсь. Я перестала быть коммунисткой, но интернационализм, не лозунговый, не политический для меня и сегодня очень важен. Это можно назвать и космополитизмом — как называли Гете и Герцен. Но это не мешает мне чувствовать себя почвенницей. Я повидала много разных стран, но для меня Россия лучше всех.
Л. Спору нет. Значит, мы оба почвенники. Но мы стали ими не в 1980 году. Истоки и корни нашего почвенничества в стихах Пушкина, Некрасова, Тютчева, Ахматовой, Твардовского, Самойлова… В «Войне и мире», в «Трех сестрах». Но и в прозе сегодняшних «деревенщиков», в песнях Окуджавы, Высоцкого, Галича. Наше почвенничество в юности было более инстинктивным, чем осознанным, но уже с 22 июня 1941 года мы сознавали его вполне отчетливо.
* * *Этот разговор начался в июле 1983 года в городе Зальцбурге и возобновлялся потом еще много раз. Мы спорили, иногда сердито. И в конце концов убедились: это такие мучительно-неразрешимые противоречия, о которых мы сейчас писать не можем.
Напишем ли когда-нибудь?
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
СООТЕЧЕСТВЕННИКИ
ВСТРЕЧИ С АННОЙ АХМАТОВОЙ
Л. В школе меня считали «знатоком» литературы. Я помнил наизусть много русских, украинских, немецких стихов. Когда в Харьков приезжали Маяковский, Сельвинский, Асеев, старался не пропустить ни одного из их вечеров, восхищался Тычиной, Сосюрой, очень любил Есенина. Но ничего не знал об Ахматовой.
Помнил строки: «Умер вчера сероглазый король…», «Я на правую руку надела перчатку с левой руки…» И представлялась нарядная барыня.: большая шляпа, меховое боа. Очень красивая, но красота чужая.
1928 год. Харьковский театр. Маяковский широко, твердо шагал по сцене, широко, твердо стоял. Рубашка без галстука. Пиджак по-домашнему на стуле. («Я здесь работаю».)
Он читал «Сергею Есенину», «Письмо любимой Молчанова», «Письмо писателя Владимира Маяковского писателю Алексею Максимовичу Горькому», «Тамара и Демон»…
Меня огорчало, что он «обижает» Горького, фамильярничает с Пушкиным. Но от стихов о Бруклинском мосте, о взятии Шанхая — холодок восторга. Маяковский был свой, наш. И хлопали мы неистово.
Потом он отвечал на записки — небрежно, иногда брезгливо или сердито. И тогда угол рта оттягивала книзу тяжелая челюсть. Одну записку прочел, насмешливо растягивая слова: «Как вы относитесь к поэ-зии Ахматовой и Цветаевой? Кто из них вам больше нра-вит-ся?»
Сложил листок и — внятной скороговоркой: «Ахматова-Цветаева? Обе дамы одного поля… ягодицы».
На галерке мы громко смеялись. Смеялись и в партере. Но кто-то крикнул: «Пошлость. Стыдитесь!»
Роман Самарин был старше меня на год, но образованнее на много лет. Сын профессора литературы, он рос в благодатной тени отцовской библиотеки. Роман открыл мне Гумилева. И меня завоевали навсегда стихи о капитанах, о Нигере, о храбрецах и таинственных дальних краях.
Ахматова была для нас жена Гумилева, которая тоже писала стихи.
Языческий храм моих мальчишеских и юношеских идеалов был варварски загроможденным капищем. То вспыхивали, то чадно угасали кадильницы перед разнообразными кумирами. Петр Первый и Суворов умещались рядом с Робеспьером и Маратом, Пушкин, Гёте, Шиллер и Диккенс оказывались неподалеку от Желябова и Ленина, так же, как Алексей Константинович Толстой и Тарас Шевченко, Лев Толстой, Владимир Короленко, Чехов, Карл Либкнехт и герои гражданской войны. Маяковский, Есенин, Микола Кулиш, Лариса Рейснер, Роальд Амундсен, Киплинг.
…Нашелся там красный угол и для Гумилева; он оттеснил Блока и опрокинул Брюсова. Для Ахматовой там не было места.
Ее стихи застревали в памяти, вспоминались «под настроение». Но я считал: как ни прекрасны краски, звуки, главное — идеи, содержание слов. Правда, А. К. Толстой, Киплинг, Гумилев были и вовсе «по ту сторону баррикады».
На том же вечере Маяковский отвечал на вопрос о Гумилеве:
— Ну, что же, стихи он умел сочинять, но какие: «Я бельгийский ему подарил пистолет и портрет моего государя». Говорят: «Хороший поэт». Это мало и неправильно. Он был хорошим контрреволюционным поэтом.
О Киплинге у нас писали: «бард британского империализма…», «певец колонизаторов…»
Однако мужественные воинственные стихи Гумилева и Киплинга мне были необходимы почти так же, как «ретроградные» баллады А. К. Толстого.
В двадцатые годы мы, «…надцатилетние», еще не превратились в оказененных, узколобых фанатиков. Рассказ Бунина «Господин из Сан-Франциско» мы разбирали на уроках; читали советские издания Шульгина, Аверченко, мемуары Деникина и Краснова.
Тогда еще допускали, что и классовые враги, и непримиримые идейные противники могут быть бескорыстны, благородны, мужественны. И такой «либеральный объективизм» еще не стал смертным грехом, уголовным преступлением.
Но в последующие годы наш художественный мир быстро скудел. Наступал «великий перелом» — коллективизация, пятилетки, разоблачение вредителей. Новые силы оттесняли и непокорных муз, и недостаточно последовательных «попутчиков». Наши поэтические храмы пустели и закрывались — как и церкви, с которых сбивали кресты, снимали колокола и превращали в склады, в клубы…
В те годы я, кажется, только один раз встретился с именем Ахматовой.
В 1934 году харьковская газета «Пролетарий» праздновала десятилетний юбилей. На банкет, необычайно обильный для той поры (соевые пирожные, мороженое), пригласили не только известных литераторов, но и рабкоров. Рядом с главным редактором сидел почетный гость, помощник прокурора республики Ахматов — моложавый, с «кремлевской бородкой», утомленно-снисходительный партийный интеллигент. На нижнем конце стола вместе с нами, рабкорами, пировал Максим Фадеевич Рыльский. Предоставляя ему слово, тамада-редактор сказал: «Еще недавно мы называли Рыльского «знаменем украинского национализма», но сегодня мы рады приветствовать его в нашей среде как товарища и соратника в борьбе за социалистическое строительство, за победу пятилетки».
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});