Дягимай - Йонас Авижюс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Пирсдягис одобрительно кивает, свернувшись калачиком на кровати:
— То-то и оно-то, одно сцастье, цто головы тогда не елозили, а цто до благодарности… Не доздесься! Им подавай твою зизнь, инаце поцтения не зди, памятника тебе не поставят…
— А Киемеиас, первый председатель Дягимайского сельсовета? — не выдерживает Унте. — Был настоящим человеком, борцом за советскую власть, все его до сих пор добрым словом вспоминают, а кто ему памятник поставил?
— О, Киеменас, это да, — вставляет Сартокас. — Не одного человека от беды спас. Светлая у него была голова и сердце доброе… Ежели бы лесовики его до срока на тот свет не отправили…
Моте Мушкетник зло сплевывает и ногой растирает плевок. Не поставят, и не надо. Но почтить должны. По правде, по заслугам. Справедливости, вот чего не хватает! Уважения к отцам! Ведь дети их вот-вот забудут.
— А я почтил. Всех, — вставляет Сартокас, блуждая мутным взглядом по комнате. — Ты свидетель, Мотеюс: украсил десятиметровой резьбой дуб. Правда, я тогда не знал, что это барельефами называется, но делал.
Моте Мушкетник морщится, словно у него зубы рвут, молча смотрит на валяющуюся на полу корзинку, куда он каким-то непостижимым образом засунул обе ноги.
— Ну и человек! Он, видишь ли, все никак свои берельефы забыть не может, — цедит он сквозь гнилые зубы, все больше раздражаясь.
— Как забудешь, пять лет работал, — Сартокас чуть не плачет, вытирая грязным носовым платком покрытую испариной лысину. — Я тогда к рюмке почти не притрагивался — выпью глоток вина какого или кружку пива. А танцы для меня и вовсе не существовали. Потому я и женщину себе поздно нашел. Нет, я время попусту не тратил. Кто к бутылке, к бабам, а я — за свою резьбу. Бывали вечера, когда в раж входил, зорьки просиживал… Будет вещь, думал: мир, конечно, не перевернется, но вещь будет — самому любо-дорого и людям радость. А получилось, что зря работал…
— Не жалей, видал я эту твою вещь. И знаю, чего она стоит, — говорит Моте Мушкетник. — Всяких князей там вырезал, кулаков, бандитов, а меж ними… Эх, стыдно и сказать.
— Почему стыдно, Мотеюс? — не может взять в толк Сартокас, потому что Мушкетник первый раз так сурово отозвался об исчезнувшем произведении. — Может, потому, что там и вы с Пирсдягисом? А рядом — Марма со своими лесовиками? Но там они нашему человеку пятиконечную на спине вырезают!
— Что с того, что вырезают? Все равно свою резьбу не жалей…
Сартокас не слышит. Перед глазами — те десять метров резьбы, они воскрешают в его памяти счастливые минуты творчества, и он с головой окунается в прошлое, слепой и глухой ко всему.
— Дуб, — вечное дерево, если хорошенько подумать… — говорит он, не чувствуя, как водит носовым платком по лысине, залитой потом. — Детям и внукам остался бы. Ведь там вся история Дягимай. И то, как в те годы президент сюда приезжал, как приветствовали его; и то, как потом твое хозяйство, Пирсдягис, с молотка пустили; и то, как ты, Мотеюс, в первые советские годы в Епушотасе с балкона речь толкаешь; и то, как немецкий танк летит через нашу деревню, а хуторяне ему шапками машут, как те же немцы людей расстреливают… гонят прикладами… И вы оба — ты, Моте, и ты, Пирсдягис, там с ружьями через плечо, там и грузовик с людьми, а среди них — Юозас Гайлюс с семейством, и как их встречает белый медведь. Ну, что я мог сделать, если правда такой и была? Ведь я и Витовта Великого вырезал только потому, что был он в старину нашим величайшим князем, в его королевство тогда и Дягимай входила и еще много, много земель до самого Черного моря… История, не я же это все придумал…
— Уж больно ты учен, — насмехается Моте Мушкетник. — А известно ли тебе, что из-за этой своей учености ты мог вслед за Гайлюсом загреметь? Ежели бы я не заступился, так оно и случилось бы. Но жалко мне тебя, дурня, стало… Ведь не мироед какой, не буржуй, а свой, бедолага задрипанный, пролетарий.
— Ты чего это меня дегтем мажешь? — обижается Сартокас. — Какой я тебе бедолага задрипанный? Что я — по миру ходил, попрошайничал? Мастером был, с именем, меня во всей округе знали, у всех нарасхват был, и литы у меня были — ого! Мог бы запросто ими твою хату, как дранкой, покрыть.
— Мог бы, да не покрыл. — Моте Мушкетник отхаркивается и сплевывает мокроту на пол. — Всем известно, какой ты был богатей. Рукотворен, горемыка несчастный, вот кто ты такой! Но все равно тебе бы хвост оттяпали, ежели бы не Мотеюс Кябярдис.
— Могли бы, — соглашается Сартокас. — Я перед войной надел собирался купить, в хозяева податься. Вполне подходящий кандидат для долгой зимовки.
— Думаешь, тебя бы за надел, который тебе ночами снился? — усмехается Мушкетник. — Ты бы по глупости своей вляпался. Из-за этой своей либеральной резьбы, из-за всех этих шмерельефов-берельефов. Ежели бы ты был не нашего класса человеком, плевал бы я тогда на тебя: пожалуйста, доставь мне радость, выставь эту свою контрреволюцию, объяви всем, какой ты сегодня, разоблачись, советской власти это только на пользу. Но ты есть ты, хоть и несознательный, хоть и с буржуазными предрассудками; а мне наш человек дороже дерева. Десять метров искусной резьбы, да черт с ними…
Юозас Гайлюс катает ладонью пустую рюмку на шкафчике, хитро прищурившись и затаив какую-то недобрую мысль. Странно даже, как это она раньше в голову ему не пришла.
— Только дерево. Да, только дерево, — говорит Юозас Гайлюс, передразнивая Моте Мушкетника. — И ты только чирк спичкой — и под него, как мне кажется… Пусть себе полыхает со всеми там шмерельефами-берельефами…
— Да ты никак с чужого голоса поешь. — Моте Мушкетник вытаскивает наконец из корзины ноги. В сердцах пинает ее, и та с треском летит через комнату к дверям. — Спалили мы дуб, что правда, то правда, чего мне отпираться, все равно уже недолго протяну. Но я один, что ли? Ну-ка, Пирсдягис, ну-ка, Еронимас, скажи, я один, что ли?
Пирсдягис вскакивает с кровати и снова садится, нервно потирает бока ладонями.
— Не один, конецно, Мотеюс, оба мы вытаскивали из беды Сартокаса. И эти смерельефы-берельефы из его сарая перетасцили к тебе и запалили. Хоросо горит дуб, из трех пудов овса пива наварили, пока он горел…
— А я, дурень, голову ломал: кто же мог их стащить? — бормочет вконец ошарашенный Сартокас. — У меня все надежда теплилась — может, найду. Ведь всякое бывает… А вы, оказывается, в огонь… пиво Из трех пудов овса…
— Дикари! — бросает Унте, вставая со стула, на котором сидел у дверей. — Хотя ты, Пирсдягис, и мой тесть, хотя тебя и полагалось бы вторым отцом считать, но я плюю тебе в рожу. Символически.
— Да мы зе целовека спасали…
— Сожгли, спалили, — чуть не плачет Сартокас, схватившись за голову. — А ведь я и но сей день почти все помню. Они для меня все словно живые — и люди, и дома, и деревья, и вещи… Каждый вырезанный образ — это я сам, потому что, когда работал, ничего другого не чувствовал, только это дерево, то, что из-под моего резца вышло, и то, что выйдет. Я был счастлив. Потел, ругался, когда не везло, но ведь и мать при родах кричит. Ты моих детей спалил, Кябярдис. И ты, Пирсдягис. Поджигатели!
— Выпей, Сартокас, — протягивает ему полную рюмку Юозас Гайлюс. — Смой с души боль. И Унте поприветствуй, потому как и он, вижу, оплакивает пепел твоих трудов…
— Да пропадите вы все пропадом, — Унте берется за дверную ручку. Всего три рюмки опрокинул, а уж весь красный, и мочки ушей посинели — до того взбешен тем, что услышал о барельефах Сартокаса. Хоть и сам давно потерял надежду, что они когда-нибудь отыщутся. — А ты, Моте Мушкетник, первый. Я хотел попросить тебя, чтобы ты сплел мне красивое лукошко с узорами, но теперь не стану. Узоры твои — липовые, без души, ежели можешь с легким сердцем превратить в пепел работу другого. Трус ты и мракобес. Древоточец, поджигатель! Такие, как ты, и моего покойного дядю Теофилюса в вагон сунули.
Моте Мушкетник пытается защищаться ехидненькой улыбкой, в которой и высокомерие, и бесконечное презрение, подогретое вновь вспыхнувшей классовой ненавистью; голова у него трясется, он долго шевелит посиневшими губами, пока наконец не выдавливает:
— И тебя сунем, когда время придет. Доиграешься… Кулачье! И угораздило же тебя, Пирштдягис, отдать свою дочь в кулацкое гнездо…
— Поосторожней, товарищ Кябярдис, — язвит Юозас Гайлюс. — Из того же гнезда и Даниелюс Гиринис, секретарь…
— Подумаешь, ну и что тут такого… — не теряется Моте Мушкетник. — Пусть он себе будет секретарем, а я вегтеран.
— Езели ветеран, то, думаесь, тебе позволено нападать на каздого, кто тебе на мозоль наступил? — встает на защиту своей родни Пирсдягис. — Гиринисов никто никогда не сцитал кулаками, и они не являются таковыми. Уз слиском тебя, товарисц Кябярдис, влево занесло. Портунизм, вот так.