Гроза двенадцатого года (сборник) - Даниил Мордовцев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Отделившись от своего эскадрона, она поскакала по знакомой дорожке в гору, к кульневской роще, где у нее произошло роковое объяснение с бедненькой Надей Кульневой. Когда она выехала на пригорок, эдем открылся перед нею во всей красе. Яркое утреннее солнце золотою пеленою легло на крышу барской усадьбы. Видно было, что крыша — с иголочки что называется — перекрыта заново и не дальше как, вероятно, этой весной. Зелень красивых тополей казалась особенно яркою.
Алкид, увидав знакомые места, тоже прибавил ходу. И у него в памяти сидел свой эдем — вот та просторная барская конюшня, где и овса, и ароматного сена вдоволь и где, в холодку, ни мухи, ни овода не жалят, как они, проклятые, жалят на походе, под жарким солнцем, да у коновязей на стоянках. Но Дурову сразу удивило нечто особенное в воздухе: тишина, отсутствие собачьего лая и какая-то мертвая пустота на поселке. Ее удивило и то, что барская усадьба стояла с закрытыми ставнями — и на дворе ни души: ни конюхов, ни собак, ни казачков, ни домашнего козла. Она въехала на двор, сама отворив высокую решетчатую калитку, и сошла с Алкида. Умный конь, с удивлением оглядываясь по сторонам, как бы не веря своим глазам, сам направился к конюшне. Дурова вступила на крыльцо, звякнула шпорами — и вздрогнула от этого единственного звука в мертвой тишине, которая охватила ее. Она остановилась: у дверей висел замок.
Болью сжалось ее сердце, слезы подступали к горлу. Из-под крыльца вылезла кошка и жалобно замяукала. «Так вот до чего довели они», — застонало у него на сердце; но кто были эти они, она едва ли могла бы сказать, хотя душой чувствовала их вину, как в ту ночь, когда она в первый раз увидала зарево пожаров. Постояв на крыльце, она машинально спустилась с него, невольно прислушиваясь к бряцанью своих шпор, и снова остановилась. У крыльца еще видны были следы лошадиных копыт, вдавленные в землю колесами колейки; но все это было как бы присыпано пылью, постарело, но постарело так, как стареет свежая рана, еще недавно и непрочно затянувшаяся. На галерее стояли все те же кадки и горшки с цветами; но видно, что их давно не поливали, и некоторые из них стали уже как-то съеживаться и засыхать; зато у крыльца, из-под самых почти ступенек, пробивался молодой бурьян, который не боялся, что его вырвут и бросят за ворота. У крыльца же валялась разорванная картонка и перерванный надвое листок нот с уцелевшими на них словами романса:
Играй, Адель, Не знай печали, Хариты, Лель Тебя венчали И колыбель Твою качали.
«Странная игра рифмой, — подумала Дурова — игра… вон целым миром и жизнью кто-то, как негодными рифмами, играет…»
Она обогнула дом, чтобы пойти к конюшням за Алки-дом, и увидела, что Алкид стоит у запертой конюшни и тоже как будто предается печальным размышлениям. Завидев свою госпожу, он заржал тихо, каким-то скучающим голосом. Проходя мимо людской, девушка заметила, что из окна кто-то глядит на нее и крестится. Она подошла к окну. Нижняя шибка его поднялась, и оттуда выглянуло старое, радостно-старчески улыбающееся лицо Захарыча, повара ветхого, того самого, которого четыре года назад в присутствии гостей Кульнев велел было окатить горячим супом из-за попавшего в него, по вине маленького барчонка, таракана.
— Батюшка-барин! Смоленская Богородица! какими судьбами! — заговорил, едва не плача, старик.
— А разве узнал меня? — спросила Дурова, чувствуя что-то необъяснимое, как будто бы в могильном склепе она нашла одно живое существо.
— Как не узнать, батюшка! И там (он указал на небо), перед самим Господом, признаю вас… Вы вить, награди вас Бог, от кострюли-то кипучей мою седую голову отвели тады.
Девушка стала расспрашивать, где господа, когда и куда уехали, что с ними было тут и кто в имении остался. Оказалось, что во всем имении и усадьбе остался он один, этот одинокий старик.
— Господа в Смоленской уехали, забрали с собой все, что под силу было поднять: и кареты, и коляски все, и лошадей, и у мужиков почитай все подводы с господским-то добром угнали…
— А давно?
— Да другая неделя, кажись, на исходе будет, как уехали.
— А в поселке что? и там никого нет?
— Никого, батюшка… Что мужики-то были, так с подводами в Смоленской угнали, а бабы да ребятишки с коровенками да собаками в лес ушли — хоронятся… А как тут от Господа хорониться? Господь все видит: видел, чу, Господь, как попущал, чтобы лихие люди русскую землю продали… как же от Господа-то схоронишься?
И тут говорят, что Россию «продали» — страшпый глагол, облетевший всю потрясенную им страну! Общий слух, общая народная вера, что только проданная Россия не отстоит себя от целого мира…
— А как же ты-то остался тут один, дедушка? Или господа велели остаться?
— Нет, батюшка-барин, сам попросился у господ оставить меня тут — добро чтобы господское приглядеть, коли Господь его-то нашлет на нас за грехи наши… Да и то сказать правду вашей милости: хочу умереть здесь, на родной стороне, чтобы кости мои старые тута лежали — не ныли бы до страшного суда…
В это время над головой Дуровой что-то запело, но каким-то странным птичьим голоском, точно бы и не по-птичьи. Девушка подняла голову и увидела, что это над крышей, на старой скворешне сидит скворец и силится пропеть что-то, но все у него не совсем выходит это что-то.
— Да вот и скворушка, — продолжал старик, выйдя из избы и еще кланяясь Дуровой, — он и скворушка, малая пташка, неразумная, а не хотела вон оставаться на чужой стороне… Барчонок увез его в Смоленск в клетке, а вон намедни он и прилетел опять сюда — как и дорогу-то нашел, Господи! А все домой, значит, и его, малую пташку, тянуло…
Скворец продолжал усердствовать — вывести что-то насвистанное ему, но еще не усвоенное вполне — и не мог: все выходило не то.
«Не доучился, бедненький», — как-то грустно улыбнулась в душе девушка, глядя, как глупая птичка вытягивала шейку, раскрывала и закрывала ротик, стараясь голосом подражать господину Талантову и Мите — и не могла.
— А как же вы, батюшка-барин, сюда попали теперь? — спросил Захарыч.
— Да наш полк тут недалеко проходит — я и заехал справиться, узнать о здоровье… да вот… никого и не нашел уж, кроме тебя…
Она остановилась, не зная, что говорить: тяжело ей было.
— Так-так… А что же ок-то… проклятый?.. — Старик сказал это тихо, оглядываясь, как бы опасаясь, чтобы он не услыхал. — Значит, вы идете с им отражаться, с самим?
Девушке и стыдно, и досадно стало. В своей земле человек боится громко говорить о нем, о чужом. Ей и за себя как бы лично стало стыдно.
— Может, и будем сражаться, — сказала она нерешительно, не смея взглянуть в глаза старику… «Вот до чего довели», — думалось ей снова: а кто довел, как — это было и для нее так же темно, как для Захарыча.
— Так-так-так… будете… помоги-то вам Бог.
В глазах старика светилось что-то такое, чего девушка не могла долее выносить.
— Помоги, помоги вам Бог… а уж мы думали — на вот — ишь ты — то-то бы, кажись… он вот оно! А то на поди! что сказали — продали… экое слово, Господи! поди ж ты… ан вон еще есть люди… Продана матушка! Продана! ан нет!
И старик, пискливо взвизгнув и замотав головою, заплакал, как ребенок.
Девушка, вскочив на коня, без оглядки поспешила из этого места, где ей было и тяжело, и стыдно. Барская усадьба казалась ей гробом, а высокие, красивые тополя — это были печальные кипарисы, росшие на кладбище. Проезжая мимо рощи, она увидела, как какой-то мужичонко, с вилами на плечах, показался было из лесу, но, заметив всадника, юркнул в чащу, словно испуганный заяц.
Взъехав на пригорок, она оглянулась на усадьбу. Видно было, что в воротах стоих Захарыч и что-то делает рукою. Это старик в лице девушки крестил всех, от кого он ожидал спасения своей земле.
Девушка пришпорила Алкида и понеслась что было мочи. Вдали, над большой дорогой, стояло облако пыли, и из-за этой пыли блестели, переливаясь на солнце, серебряные иглы — то были штыки. Вскоре Дурова сама вступила в это пыльное облако. Шли пехотинцы, Бутырский полк. Лица солдат по обыкновению смотрели детски-наивно, несмотря на усталость. Впереди шли песельники и залихватски, с выкрикиваньями, выгаркиваньями и высвистами, высоко-высоко выносили своими привычными к работе голосами что-то очень веселое. В то время, когда один худой, высокий и черный солдат как-то свирепо, по-лошадиному, ржал здоровою глоткою, другой, курносенький солдат, закинув вверх голову, самым высоким бабьим голосом отхватывал:
Эх, Маланья, эх, Маланья, отворяй-ка ворота!
А впереди песельников, оборотись к ним лицом, красным, потным и запыленным, завернув полы шинели за пояс и присев на корточки, вприсядку, шел на каблуках плясун, выделывая ногами и всем телом, кроме лица — лицо было серьезно, — выделывая такие штуки, «что и черт его знает», как говорили солдаты.