Гроза двенадцатого года (сборник) - Даниил Мордовцев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ночь была тихая. В траве и в лесу трещали кузнечики, да по временам откуда-то издалека доносился не то вой собаки, не то плач какой-то странный… Ночные звуки всегда так таинственны…
Дурова посмотрела на небо. Знакомые звезды… давно когда-то, еще там, на родине, она знала их. Теперь они едва мигают, бледнеют — время идет к утру. Вон и уланы нет-нет да и перекрестят рот — зевают, хоть и выспались за день.
Как будто колокольчик — тонкий-тонкий — слышится вдали. Нет, это не колокольчик. Это все те же таинственные звуки ночи — не то они на земле, не то в небе, на воздухе, зарождаются и бесследно исчезают… Алкид насторожил уши — что-то сопит впереди, шуршит; это еж нюхает воздух — вон черный клубок прокатился в лес…
Из лесу вышел Давыдов со своими спутниками и быстро подошел к своим товарищам.
— Все хорошо… Спят, что убитые… Мы их, как мокрым рядном, накроем, — говорил он торопливо. — За мной, ребята, — справа заезжай — тихо, не звени… Уланы, пики наперевес… Ты, Бурцев, ударь прямо на обоз, а мы с боков примем…
Дурова подобралась, укрепилась на седле и оглянула всех. Пилипенко, сев на лошадь, широко перекрестился. За ним перекрестились все. Даже Бурцев сделал крестное знамение.
«На сонных!» — шевельнулось что-то в душе Дуровой; и она вздрогнула. Но в то же время на далеком синеющем горизонте она увидела те же багровые полосы, что и прежде, с вечера видела, и она изо всей силы стиснула обнаженную саблю холодною как лед рукою… «Не от меня это — так тому и быть…». И в этот же самый момент ей так захотелось быть дома, там, около отца, что у нее невольно в глубине души выкрикнулось: «Папа! пааа мой!»
Дальше оаа ничего уже не помнит в последовательном порядке; это какая-то страшная путаница: лошадиный топот, звяканье стремян, испуганные крики, стоны, какой-то рев; ее сабля ударилась о что-то как бы упругое и застряла там — она с трудом ее выдернула… Это был раздробленный ею череп… да, череп! кто-то ничком упал, раскинув руки… О! это в тысячу раз казалось ей страшнее, омерзительнее, чем под Фридландом… Там что-то величественное, грандиозное, шумное; а тут… Только крики какие-то неясные да стоны, да выкрики ужаса, да удары смешанные — железо на железо — вот что стояло в этой суматохе. Над всеми криками и выкриками этой адской ночи преобладал один: «les cosaques? cosaques! oh!..»
Свалка шла в ее растерявшихся глазах то какою-то нестройною кучею, то в одиночку что-то там делали, то ее Алкид — ей казалось, что это не она, а Алкид — бешено кидался между какими-то фурами, а она машинально махала саблей и за что-то задевала… Раз только она сознательно слышала, как над ее ухом внезапно раздался голос Бурцева: «Ай да Алексаша! ловко рубанул!» Да после, когда уже почти совсем стало светло, она увидела, как мимо нее проехал Пилипенко, перекинув что-то впереди себя через седло — кажется, чья-то голова свесилась у него с седла и чьи-то руки хватались за гриву его лошади — и Пилипенко торопливо сказал ей: «Назад, ваше благородие, кончили, наша взяла… Назад пора…»
Окончательно она опомнилась, когда уже было совсем светло и все они рысью скакали по жнитву, и тут же ехали с ними какие-то фуры, обвязанные кожей, а сверху фур — привязанные веревками люди в синих и зеленых с красным мундирах. Это были пленные французы и отбитые у неприятеля фуры. Бурцев весело смеялся, показывая своему Дениске на нее, Дурову, пальцем.
— Алексаша чертом дрался, а теперь раскис, — говорил он, оскаливая белые зубы и подмигивая левым глазом.
И Дениска весело улыбался, и все уланы, и гусары, драгуны смотрели весело, словно бы они с ученья, только у иных были подвязаны руки, у кого голова повязана.
— Вот те и луковица, черт! Говорил — грех попрекать едой; вот тебя и поцарапали Маленько, — говорил один улан своему соседу, который вчера не дал ему кирпичику почистить бляхи.
А Пилипенко ехал рядом с одной фурой, на которой лежал, раскинув руки, длинный, красивый, загорелый француз в рейтузах с желтыми лампасами и с такою же желтой грудью и тихо стонал.
Когда счастливые партизаны приехали к месту привала своих полков, со всех сторон окружили их солдаты — кричали, не слушая друг дружку, расспрашивали, смеялись, лезли к фурам с пленными, дивовались на них, словно бы это были с того света, развязывали их, ласково спрашивали, как кого зовут… «Эй, мусью! не бойся!» — «Иди, иди смело, голубчик, — на нас кресты». — «Не пужай их, братцы!» — «Сала-мала, сала-кала — эхма!» — французил какой-то веселый уланик. «Эй, Рахметка! поговори с ними по-собачьи!» — «Что пустое мелешь?»
Дико, испуганно смотрели пленные. Их было человек пятнадцать, по-видимому люди разного оружия и разных полков. Были и старые, и молоденькие.
Пилипенко вместе со своим фланговым снимал с фуры раненого высокого француза с желтой грудью, постоянно цыкая на Жучку, которая, казалось, с ума сошла от радости.
— Да цыц ты, окаянная! Тише, тише, братику, — полегоньку сымай, — говорил он фланговому, снимая с фуры раненого, которого он сам, добрый Пилипенко, в горячности первого натиска просадил в грудь пикою.
— Ой-ой! — слабо выкрикнул раненый француз. — Ой, болит! О-о, не рушьте мене…
У Пилипенко и руки опустились. Солдаты ахнули, услыхав от француза такую речь.
— Братцы! да это хохол — не француз… Вот история!
— А може беглый, из наших…
Все обступили странного француза-хохла… Подошли и Бурцев, и Дурова.
— Да он, бедный, кажется, в грудь ранен, — жалостливо сказала последняя.
— В груди, в правую, ваше благородие, — тихо сказал Пилипенко, силясь поддержать несчастного.
— Доктора! доктора скорее! — кричал Бурцев. — Грудь ему расстегнуть надо — вон кровь.
Дрожащими руками Пилипенко стал расстегивать раненого. Бурцев помогал ему. Несчастного положили на землю. Разорвали рубаху на груди. Рана краснелась справа почти у подмышки, и из нее текла кровь. Бурцев зажал рану рукою, силясь остановить кровь. Пилипенко припал на колени, бледный, безмолвный, дрожащий. На груди у раненого, мускулистой, широкой, на черном гайтане блестел большой крест, такой именно, какие продаются в киевских пещерах.
Увидав этот крест, взглянув на грудь и на лицо раненого, Пилипенко ударился голоеой об землю и зарыдал как женщина.
— Ой-ой-ой!.. Ооооо! Я убил своего сына!.. Оо! сынку мий! Грицю!.. Оo! сына убил, проклятый! Оо! Грицю! Грицю!
Все были поражены. Никто ничего не понимал. Собака, подняв морду к небу, жалобно выла.
— Тату-тату, — простонал раненый, — вы не вбили мене… я… я не вмер ще…
6Раненый не умер. Атлетическое здоровье пленного и задержание крови сделало то, что, когда доктор, осмотрев и перевязав рану, заставил больного выпить стакан вина для возбуждения жизненности в теле, француз-хохол окончательно пришел в сознание и действительно признал в Пилипенко своего отца, равно как и Пилипенко вновь убедился, что это его любимый сын, Грицько Пилипенко, которого он так усердно, ночью, во время нападения на французский обоз, саданул пикою, что чуть не отправил на тот свет.
Но как Грицько, сын Пилипенко, попал в ряды французов и шел на Россию в числе двудесяти язык?
Удивительна историческая судьба украинца! То он, как плоть от плоти и кость от костей тех славян-полян, которые «имели стыдение к снохам», в то время когда другие славяне его не имели, возжигает в Киеве первый светоч человеческого развития и пересаживает на киевскую почву и новое учение веры, и старую культуру классической Греции, изображая из себя зерно, из которого выросло великое дерево русской земли; то он, попранный и поверженный Батыем, много веков бродит по развалинам своей милой Украины, в то время когда, прикрьцая басмою и ханским ярлыком, «собиралась» воедино московско-русская земля, — и на этих развалинах милой Украины снова созидает то, что было разрушено, — и мало того, что созидает разрушенное, а зажигает новый светоч жизни в то время, когда в «собираемой» московско-русской земле царил еще мрак, росли одни сорные травы знания и развития, пока украинец и в эту тьму не внес светоч новой жизни вместе с такими светлыми личностями, как Димитрий-Ростовский-Туптало, Симеон-Полоцкий-Ситианович, Епифаний Славинецкий; то опять он, этот украинец, после Батыева погрома подпадает под батыевщину насильственного окатоличения своими якобы союзниками, а в сущности — панами-поляками; то, почувствовав эту новую батыевщину, он борется с панами и в то же время окуривает мушкетным дымом стены того города, откуда его предки, поляне, вынесли и свет нового учения, и культуру классической Греции; то он, доведенный ДО отчаяния панами, протягивает руку своему брату великоруссу, «собравшему» свою землю и окрепшему, и отбивается от панов; но его снова отдают панам, разорвав надвое, как ризу нешвенную, его дорогую Украину — и Пилипенко-отца берут в рекруты в московское войско, и он честно сражается в течение двадцати пяти лет под русскими знаменами за свободу и славу России, а Пилипенко-сына, Грицька, вместе с семейством и другими детьми Пилипенко-отца, в отсутствие этого последнего, пан Потоцкий из русских своих имений переселяет в подольские и берет его вместе с другими своими холопами в польский легион, предназначенный служить Наполеону в его мировых завоеваниях и в воображаемом восстановлении старой Польши…