Гроза двенадцатого года (сборник) - Даниил Мордовцев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Немного погодя показались конные вперемежку с зелеными ящиками на высоких колесах, а там и пушки. Солдаты громко кричат на лошадей, что везут пушки, а один солдат, сидя на пушке, переобувается, обматывая ногу тряпкой и вытряхивая что-то из сапога.
За пушками и зелеными ящиками ехали густыми рядами знакомые бабе уланы, а впереди них бежала тоже знакомая собачка. Узнала баба и того молоденького, что скакал через поле. Он ехал, не поднимая головы.
Это была Дурова. Смутно сознавая, что случилось что-то непоправимое, она видела уже наступление конца всему. Но это все представлялось ей в таких неуловимых формах и в то же время таким страшным, что она постоянно спрашивала себя: «Что же это такое? — что же случилось? — неужели все кончено? — что же все? какое оно?..»
Эскадрон их проехал рыночную площадь и пошел далее на улицу к противоположному выезду из города. Вся улица вплоть до домов занята была скучившимися рядами улан, так что Дуровой приходилось держаться почти у самых заборов и стен домов. Проезжая мимо одного каменного двухэтажного дома, она услышала какой-то стон наверху и подняла голову: на балконе этого дома стояла — Надя Кульнева! По щекам ее текли слезы… «Господи! Господи!» — громко стонала она. Когда Дурова взглянула на нее, девушка, всплеснув руками, страстно заговорила: «О! благослови вас Бог… Спаси — о! спаси ее, Господи!» — и она порывисто несколько раз перекрестила девицу-кавалериста.
Дурова, бледная, усталая, убитая горем, чувствовала, как краска стыда залила все ее лицо до ушей и потом снова сбежала со щек.
Что-то пролетело, свистя в воздухе, и с треском упало за забором… Послышался детский крик, и чьи-то слабые стоны…
На конце улицы из дверей аптеки показалась чья-то обвязанная платком голова на гусарском теле — мундир мариупольца. Из-под платка круглое, красное лицо гусара смотрит совсем бабьим, мещанским. Обвязанная голова бросается к Дуровой, со стоном, хватает ее за стремя и припадает лицом к колену девушки…
— Алексаша! что ж это! милый мой!.. О, Господи! оо! — все пропало!.. наш полк перебит до половины… и Денис — милый мой! Денисушка! пропал — а мы отступаем — бежим — ох — ооо!
Это был раненный в голову Бурцев. Он плакал как баба, припав к седлу Дуровой.
8Известие о битве под Смоленском и о потере русскими этого города произвело сильное, хотя не совсем одинаковое впечатление на Москву и Петербург и вызвало в той и другой столице сильную, хотя опять-таки не совсем одинаковую патриотическую сенсацию и деятельность. И в Москве, и в Петербурге патриотическое движение проявилось жаром благотворительности и порывом приносить жертвы: в Москве — по обыкновению тулупами, валенками, сапогами, рукавицами и шапками в пользу раненых, хотя стояло еще жаркое лето, — затем калачами и молебнами с колокольным звоном; в Петербурге — всевозможными увеселениями в пользу убитых и их семейств, концертами, публичными гуляньями с базарами и изгнанием из гостиных французского языка, — причем это последнее было особенно большою жертвою для петербургского света, ибо в нем те, которые были необыкновенно умны и образованны по-французски, нередко оказывались набитыми дураками и дурами по-русски.
Много шуму наделало в Петербурге публичное гулянье и базар, устроенные после смоленского дела княгинею Елизаветою Александровною Волконскою, урожденною княгинею Белесельскою. Местом для гулянья и базара княгиня выбрала самую модную в то время в Петербурге местность, именно Елагин остров и, как скинию его, аристократический «пуэнт» — для базара, которым она главным образом и распоряжалась, хорошо зная, что в базарном буфете каждая грошовая рюмка водки в ее очаровательной ручке и при помощи ее волшебной улыбки превратится в десятирублевую по малой мере, а каждый трехкопеечный пирожок, предложенный этою ручкой и пленительным взглядом, тотчас вздорожает на сто, на тысячу процентов.
На счастье, и день для гулянья и базара выдался великолепный, настоящий петербургский, августовский: хотя дождь принимался в этот день идти раза три или четыре, но дорожки острова так хорошо были утрамбованы и так густо посыпаны красным песком, что по ним безопасно можно было ходить, не рискуя, кроме флюса, насморка и кашля, ничего другого схватить — ни горячки, ни воспаления легких; а самый базар и буфет были устроены в безопасном от дождя месте — под клеенчатым навесом, отороченным красною и черною каймами — эмблемами крови и траура; хотя с другой стороны ртуть в термометре стояла немного выше нуля, но воздух был такой прекрасный и чисто-летний, что достаточно было драпового пальто на вате, чтобы не озябнуть, а для людей зябких буфет предоставлял в полное распоряжение, конечно, за приличное случаю базарное вознаграждение. Зато зелень — роскошь: тоже настоящая петербургская — чистая, яркая, блестящая, не тронутая ни пылью, ни засухой, влажная и холодная, как лоб мертвеца.
Толпы гуляющих представляют несколько рядов живых стен, которые двигаются и извиваются по извилистым дорожкам, словно те черви-дождевики, которых так много на прекрасных елагинских дорожках, но которые в этот день все раздавлены мужскими сапогами и женскими ботинками гуляющих. Чего недостает между гуляющими и что особенно бросается в глаза — это отсутствие военных мундиров, которые так редки теперь в этой пестро-темной толпе гуляющих, словно летние цветы среди осеннего поля. Все эти живые стены направляются то к крытому, на самом тычке пуэнта, павильону, где происходит базар, то от павильона по расходящимся дорожкам, обставленным по сторонам полицейскими и жандармскими солдатами на гладких, гладко вычищенных и умно, иногда кажется умнее седока, глядящих на публику лошадях.
Гуляющие не все решаются прямо подходить к прилавкам с винами, закусками и безделушками, потому что за прилавками стоят и приветливо смотрят на толпу такие избранные красавицы Петербурга, как княгиня Волконская, центр и солнце базара, княжна Полина Щербатова, та, которая пять лет назад на этом самом пуэнте маленькой девочкой резвилась с Лизой Сперанской, Соней Вейкардт, Сашей Вельтманом, Вильгельмуш-кой Кюхельбекером и Сашей Пушкиным, неугомонным арапчонком, постоянно декламировавшим «стрекощу кузнецу». За прилавком же стояли красавица княгиня Салтыкова, урожденная кьяжна Долгорукая, петербургская или скорее «елагинская Калипсо», как ее называли; княгиня Долгорукая, урожденная княжна Гагарина; бледненькая, грациозная княжна Лопухина и роскошная красавица Нарышкина.
Одним из первых к буфету княгини Волконской подошел Тургенев, почти силой таща под руку Карамзина. Тургенев смотрел почти таким же молодым весельчаком, каким он был на этом же самом пуэнте пять лет назад, только немножко разве пополнел; зато почтенный историограф казался лет на пятнадцать старше против того, каким мы его видели тут же на пуэнте пять лет раньше: лицо его сделалось еще бледнее и желтее, а добрые глаза смотрели усталыми и часто щурились; лоб обнажился больше, и характерный на нем хохолок как-то отодвинулся назад и полинял — линялостью седины.
— Что вам угодно будет выпить и скушать, почтеннейший Николай Михайлович? — с глубокой вежливостью, как по-заученному, спросила княгиня, обращаясь к Карамзину.
Историк медлил ответом. Ему, собственно, ничего не угодно было ни выпить, ни скушать.
— Николаю Михайловичу, княгиня, надо будет предложить что-нибудь пикантное, историческое, немножко архивное, — отвечал за него Тургенев. — Нет ли у вас в буфете, прелестная княгиня, старой, очень старой наливки, которую приготовляла еще сама Марфа Посадница? А если нет у вас исторических пирожков, приготовленных по «Домострою» Сильвестра{47}, то не найдется ли хоть один из завалящих пирожков, которые кушала «Бедная Лиза»?
Княгиня весело засмеялась, показав ряд белых, маленьких и чистых, как у мышки, зубов.
— Вы все шутите, Александр Иванович, — добродушно улыбнулся историограф.
— Mais… mais — pardon…[24] — Княгиня вспомнила, что теперь не принято говорить по-французски — не патриотично это, а по-русски, «на этом милом, простом, родном русском языке она говорить немножко затруднялась»; но она скоро нашлась — сумела перевести французскую мысль на русский язык. — Но, но, согласитесь, — подбирала княгиня слова, перебирая пальчиками, словно отвечая русский lесon: — согласитесь, Александр Иванович, шутить так… так… так грасиозно! — нашлась она наконец. — Что же вам угодно будет выпить и скушать, почтеннейший Николай Михайлович? — спросила она опять по-заученному.
— Я попрошу у вас, княгиня, рюмку лафиту, — снова улыбнулся историограф,
— Рюмку… рюмку лафит? — с грасиозным удивлением спросила красавица.
— Да, только рюмку-с, — подвердил Карамзин.