Современная повесть ГДР - Вернер Гайдучек
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Нельзя сменить страну, как меняют белье, — сказал он, — не то…
И она подумала, что все это не имеет смысла, он меня не понимает и не хочет понять.
Вокзал, Опера, музей. Ганс второй раз ехал по тому же кольцу. Он заметил это, когда увидел фонтан и концертный зал. Мы и ездим, как разговариваем, подумал он, все время одно и то же. Оба почувствовали усталость. Регина сунула руку к нему в карман, как раньше, в те времена, когда между ними все было хорошо, и мальчик еще не родился, и машины не было, а только две комнатушки под крышей в старом доме.
— Ты ведь вроде бы тоже хотела в Дамаск.
Разумеется, она хотела. Да и кто бы не захотел?
— Она этого не сделает, кто-кто, а она не сделает…
И Ганс договорил:
— Она не предаст собственных детей.
Регина вытащила руку из его кармана. Только не продолжай, подумала она. Я все это наизусть знаю, конфронтация и мировая политика, и необходимость считаться, и необходимость учитывать. Все это есть, но ведь есть также и любовь, и мечты, и приближение старости, и одиночество.
— Поменьше пафоса! — сказала она.
— Куда уж меньше.
Регина вдруг расхохоталась. Подумать только — мать и этот Якоб Ален в роли классового врага!
Ганс резко нажал на тормоз и остановил машину.
— У вас у всех в голове сплошь синие чайки, чертовы синие чайки!
А уж после этого выкрика он сказал все, что ей и без того уже было известно, он будто выступал на собрании, а она терпеть не могла, когда он так с ней говорил. Без уверток, подумала она. Новые интонации. Она вылезла из машины, ничего ему не ответив. Когда она провожала глазами отъезжающую машину, ее охватила бешеная ярость. Да пропади он пропадом, этот Дамаск, да пропади он пропадом!
По деревне прошел слух, что Элизабет Бош надумала уезжать окончательно и бесповоротно. Завелся у нее один тип из Гамбурга, Лаутенбахов приятель. Все деревенские новости сначала поступали к мяснику, а уж оттуда разносились по домам. Кто-то утверждал, будто бургомистру сверху приказали уволить эту женщину. А Ганса выставят из газеты, вот почему он недавно побывал у матери. Даже на улице было слышно, как он тогда орал. Раймельт знал про эти пересуды, но не делал ничего, чтобы пресечь их. Когда его напрямую спрашивали, он отвечал: «Дело хозяйское». Такая позиция отнюдь не облегчала жизнь Элизабет. Лаутенбах со своей стороны говорил, что его это вообще не касается. Якоб Ален никакой ему не друг, они просто обменивались марками. Разумеется, от него не укрылось, что между гамбуржцем и Элизабет Бош протянулась вроде как ниточка, но в конце концов люди и сами могли видеть, что женщина каждую неделю получает по бандероли и что вообще она стала какая-то не такая: вся расфуфыренная, туфли зеленые, губы накрашенные. Не его вкус, сказать по чести, но он никого не собирается поучать. Элизабет больше не показывалась на заседаниях юбилейного комитета, и это служило лишним подтверждением того, что она послала заявление в Берлин, на самый верх. Одни перестали с ней здороваться, другие, напротив, тайком норовили подсунуть ей что-нибудь лакомое: особенно хороший кусок вырезки, швейцарский сыр, земляничный конфитюр. Доброе — и рядом злое, а Элизабет не хотелось ни того, ни другого. Она снова начала запираться у себя в квартире, выходила на улицу, только чтобы запастись самым необходимым, и тем подбрасывала дополнительное топливо в костер сплетен.
Бузина стояла в белом цвету. И хлеба уродились неплохие.
Ганс Бош сидел перед своим главным и делал следующее заявление:
— Эней таскал своего отца у себя на спине. А мне приходится тащить свою мать.
— Вот уж не знал, что у тебя такие амбиции в античной филологии, — перебил Рудольф, после чего встал, открыл окно, и в комнату ворвался скрежет проезжавшего мимо трамвая. Рудольф снова сел, взял сигарету, вспомнил, что врач настойчиво советовал ему бросить курение, что каждую неделю он решает последовать совету врача и что так оно и будет продолжаться вплоть до… именно, вплоть до.
— Гамбург или Дамаск, — сказал Ганс, — такими случайностями полна жизнь, дорогой мой, какая уж там цепь причин и следствий, просто игра в карты, бессмыслица.
На это и у меня ума хватит, подумал Рудольф, но, взглянув на Ганса, заметил, что у того воспаленные веки и дрожит рука, когда он берет чашку кофе. Еще Рудольф подумал, что последние месяцы нелегко дались его сотруднику, а к этому, возможно, прибавились и огорчения личного характера. Во всяком случае, слова Ганса наводили на такую мысль.
— Ничего, скоро ты избавишься от всего этого, — сказал он.
— О том и речь.
И Ганс невольно улыбнулся, хотя у него болел живот и вообще он себя прегадко чувствовал с тех пор, как побывал в деревне у матери и поссорился с Региной. Он попросил выделить ему комнату в общежитии шахты, благо был лично знаком с начальником производства, и уже несколько дней не заходил домой. Он хотел побыть один, он боялся выматывающих душу споров с Региной, которые ни к чему бы не привели, кроме взаимного непонимания и новых ссор. «Ты становишься банальным, мой дорогой». «Карьерист» — вот как надо толковать эту фразу. А уж доведись ей увидеть его в кабинете у Рудольфа, она непременно сказала бы: «Самооговор». Да что она вообще смыслит в жизни? Она, со своими дурацкими идеалами. Он был просто обязан поставить Рудольфа в известность. Только и всего.
— Моя мать хочет выйти замуж и переехать к мужу в Гамбург, — сказал он и подумал: ну, сейчас пойдут расспросы, только держись.
Но Рудольф ничего не стал спрашивать. Он со своей стороны подумал: в этой газете я должен пройти решительно через все, вот и через это тоже.
— Уверяю тебя, я ничего об этом не знал.
И вдруг ему почудилось, будто не главный редактор сидит перед ним, а Регина, — сидит, ядовито улыбается и говорит: «Ах, какое рвение!»
— Вот, собственно, и все, — сказал он.
А Рудольф на это:
— Шел бы ты лучше домой.
Он, конечно, не мог знать, что Гансу некуда идти, кроме как на улицу или в унылую комнату общежития. Клуб журналистов внушал ему страх. Ибо там, как он опасался, к нему в любую минуту мог кто-нибудь подсесть и сказать: «А у твоей матери амуры с одним типом из Гамбурга». Выходя из комнаты, он еще успел подумать: а почему я, собственно, должен считать себя виноватым, если моя мать надумала переехать из Саксонии в Гамбург?
В тот же вечер он написал матери, что она может делать все, что найдет нужным. Лично он переговорил с главным редактором. Для него, Ганса, всегда что-нибудь найдется. И на этом Дамаске свет клином не сошелся. Он же со своей стороны желает ей счастья. И снова ему почудилось, будто у него за спиной стоит Регина и с ядовитой улыбкой говорит: «Ну, таким письмом ты ее добьешь. И сам прекрасно это знаешь». Он хотел разорвать письмо, ибо совсем запутался и уже не различал, где ложь, а где правда. Но в конце концов все-таки его отправил.
Маша даже и не злилась на Хербота. Все было проведено на высшем уровне, опрятно и современно. Каждый старался соблюдать приличия, даже его жена, которая невольно вызывала жалость, когда приехала в общежитие приглашать Машу на новоселье в новый дом. Пять лет каторги, без выходных, то кирпича нет, то цемента, рабочим каждый раз надо что-то сунуть — и вот наконец переезд. Беседа втроем, детки спят, «Покойной ночи, тетя Маша» и «Ты не уйдешь?» и поцелуи, а потом огонь в камине, и красное вино, и соленые палочки, и конфеты из магазина деликатесов. И «Ваше здоровье», и «Угощайтесь!». Вот за то, что Хербот принял участие в этом фарсе, что у него хватило дурости сидеть между ними обеими, Маша его простить не могла. Дорогой мой партийный кадр, подумала она, мой дражайший кадр, я извела свое дитя, а ты доложил об этом жене, после чего вы с ней легли в постель и она простила тебе твое легкомыслие и хочет перейти со мной на «ты». Прямо с души воротит от такого обилия передовой морали.
Она высидела у них полчаса, возможно, целый час. Хербот как раз накануне вернулся из Франции. Переговоры о сотрудничестве, он рассказывал и рассказывал, и не мог остановиться, про Монмартр, и Эйфелеву башню, и Пляс де ля Конкорд. Три дня в Париже. Человек с кругозором. Если и дальше так пойдет, быть ему генеральным директором, от Франции рукой подать до Испании, а за проливом есть Англия.
«Ну, выпей же чего-нибудь».
Тут она опрокинула рюмку и опрометью бросилась прочь, по освещенной дорожке, через сад, вспрыгнула на подножку отходящего трамвая, после чего пошла на первую попавшуюся дискотеку, только чтобы заглушить мерзостный привкус от камина, и свеженаклеенных обоев, и Елисейских полей. А после танцев отправилась незнамо с кем в его берлогу, где и проспала до полудня, хотя к десяти ей следовало быть у проректора по учебно-воспитательной работе «в связи с вашей успеваемостью». Пусть выгоняют, она будет только рада. Отчисление виделось ей как освобождение. Непонятно только от чего. Порой, когда она среди ночи вдруг вскакивала, будто за ней гонятся, а потом долго лежала и не могла уснуть, ей думалось, до чего было бы хорошо пожертвовать собой во имя чего-то высокого и чистого.