Земля Гай - Ирина Мамаева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Панасенок довольно заржал, снова оскалив золотые коронки:
— Да ладно, уймись… — не снимая унавоженных сапог, сходил в дальнюю комнату, вынес кошелек и отслюнявил бабке несколько мелких купюр. — Молочко–то не разбавляешь, а, Михайловна? Смотри, лактометром обзаведусь.
— Да я! Да ты! Черт безрогий, да я отродясь людей не обманывала! Это ж надо такое помыслить — молоко разбавлять!
— Полная нехватка юмора, — весело констатировал Панасенок. — Та не серчай, горемычная моя, — сгреб Михайловну за плечи, силком усадил на скамейку. — У меня, бабоньки, до вас дело есть, — и уселся рядом за стол.
Михайловна все еще дулась, а Кузьминична попросту уставилась ему в лицо с любопытством:
— Шо, Федор?
— Ты это… Кузьминична, скажи–ка, мне тут сон привиделся… что–то погано от него на душе. А?
— Шо привиделось?
— Ну это… Вроде я в хате у своей матки, там, в Белоруссии, в горнице… И матка живая стоит у печи. Я бачу, а доски–то в полу все как прогнили — черные, острые такие концы у них. А внизу, ну как будто там подпол, внизу — яма. А доски–то концами своими еле–еле на поперечинах держатся: ступи — провалятся. Да и матка чего–то приснилась… Давно уже не снилась.
Кузьминична обрадовалась было… да заплутала в своих цветочках:
— Та я ж ничего не помню уже… Матка неспроста привиделась. Доски тоже…
— Старые — это хорошо, — всунулась Михайловна: Ленин Лениным, а чужие сны поразгадывать приятно. — Главное — лишь бы доски не новые. Новые они всегда к смерти. На гроб.
— Ну ты скажешь зараз — на гроб! Мне рановато вроде еще…
— Вот я и толкую: не новые — это хорошо.
— А шо ж мне тогда так на душе неспокойно? Третий день маюсь.
— Мертвые просто так не приходят… — согласно кивнула Кузьминична.
— Шо же делать–то, — уже ни к кому не обращаясь, протянул фермер, — што же делать?..
— Сухари сушить, — ответила Михайловна, собираясь уходить.
— Молиться, — вставила Кузьминична.
— Молиться! — передразнил ее Панасенок, — ну и помолись за меня — а, Кузьминична?
— Я‑то помолюсь, а вот ты бы о Боге–то вспоминал чаще…
Бабки вышли, Панасенок аккуратно затворил за ними дверь, полюбовался, как ладно она подошла к дверной коробке, снова сел за стол и подпер голову рукой.
Глава 5
Утро, начинавшееся так безнадежно, выправлялось. Цыган пригнал свое жиденькое стадо — семь коров — к реке. Выпасы здесь были сытные, всего пару раз травленные за лето. Да и что там семь голов могли потравить! Но не долго им оставалось: сплошь и рядом уже стояли крепкие молодые сосенки — лес, вырубленный на десятки километров вокруг, возвращался. За пастбищами, покосами, пашнями некому было ухаживать — пахать, лущить, сеять. Да и незачем. В этому году в Гаю семь коров — сколько останется в следующем?
Васька прикрикнул на коров, как полагается, проверил, все ли. Сам, как пес, потоптавшись кругами на пригорке, бросил на землю пиджак и завалился: руку под голову, кнут в сторону. Жилья не видно, шума поселкового не слыхать — цыгану завсегда так легче. Цыгане ведь — даже в этом глухом северном краю — кочевали вплоть до войны. На зиму разве что вставали на постой по деревням. Не в такие, как Гай, поселки — коммунистические стройки светлого будущего, — в другие. В старинные глухие деревни, где люди спокон веку привечали в свои дома цыган и умели с ними разговаривать.
…Васька видит кибитку на деревянных колесах с железными ободами. Ее немилосердно трясет на ухабах, Ваську на облучке подбрасывает, и он хватается за бортик. Ему видны лошади: правая гнедая с белыми по бабку задними ногами,
а левая — серая, почти белая, с длинным изжелта–белым хвостом. Впереди и сзади еще кибитки. Впереди — баронская, забранная цветастым сукном и лентами, за ней, привязанный к задку, налегке трусит вороной баронский жеребец. Свесив ноги с задка, сидит чумазый пацаненок, Васькин двоюродный братик, и длинным прутом пытается попасть жеребцу в ноздрю…
Васька поднял голову. Не кочевал он в кибитке, не грелся ночами у костра, кутаясь в мамкину шаль, — родился уже после войны. Выловили тогда цыган — и тех, кто воевал, и тех, кто с бабами и детишками ушел подальше на восток, — и насильно поселили на одном месте. Ваську с братьями–сестрами, тятькой, маткой, вдовой ее сестрой Роксаной, взрослым уже почти сыном Колькой и лошадьми вывезли сюда, в Гай. Дали дом, а лошадей того, забрали. Техники в молодом развивающемся леспромхозе не было — все на конной или людской тяге. Оттого и люди, и лошади были в цене. Отец Михайловны — Васька его помнил — деда Яша мастерил розвальни,
панкореги — волокуши, — гнул дуги, а Васькин тятька, молодой еще, пристроился к нему шить упряжь…
Привезли ссыльных белорусов, наскоро сколотили бараки, поставили вышки. Организовали спецкомендатуру. В пятидесятых годах дела заключенных пересмотрели: тех, кто совсем уж зверствовал и мародерствовал, — расстреляли, остальные проснулись — а часовых на вышках нет. И замков на бараках. И собак. Но долго еще ходили они в сельсовет к военному в чине майора отмечаться в специальной ведомости, что здесь они, здесь: не уехали домой, к родным, а все так же активно строят со всеми, простившими их, светлое будущее. К тому же майору ходили и Арбузовы — цыгане.
Цыган рождается вольным — не то смирились на время, не то затихарились, выковывая подковы и оттачивая ножи. Но все одно из Гая ушли. Одни — в землю, другие, без лошадей, пешком ли, на рейсовом ли автобусе, на поезде — по земле. Один Васька с семьей и остался. Из–за хворой матери. А теперь вот и мать ушла, и жена с детьми ушла. И дочь забрали. А без нее он не уйдет…
Васька вздохнул тяжело и грустно, как вздыхают его коровы. В тощей груди его, во впавшем животе защемило:
— Ой, дэнти, дэнти,
Сывонэскэ воля,
Е вылыджян
Пэ бахт, пэ доля…
— Чё вайдотишь–то? — над Васькой стоял Егорка — молодой парень в джинсах, кроссовках и футболке.
Дальний родственник Михайловны по мужу — седьмая вода на киселе — года три помыкавшись в городе, он снова объявился в поселке и от безденежья иногда подменял Ваську в пастухах.
— Душа поет, — Васька сел и, мельком глянув на коров, спросил: — Просто так зашел?
— Обижаешь!
Егорка красивым жестом выхватил из кармана поллитру и два стакана —
оп–па! — и уселся рядом.
— Ну ты фокусник! — изумился Васька, — а закусить?
— Чё я тебе — походная кухня? Рукавом занюхаешь. Начисляй.
От водки внутри потеплело, и узел в животе потихоньку начал слабеть…
— Зашибись водочка… — мурлыкнул Егорка, — Сонька, шкура, не хотела продавать — нету, грит, нету, но я‑то знаю, как с бабенками разговаривать… Я, бля, в городе жил, — его потянуло на разглагольствования, — там лафа: хошь — днем водяру покупай, хошь — ночью, всегда от вольного куша. Не то что в вашем гребаном Гаю: каждой курве надо в ноги кланяться, чтобы продала. Стоишь чисто как чмо последнее и просишь, а ей — хоть бы хер по деревне.
— Чё ж ты в городе не остался–то?
— А я там без бабла — кто? С работы выперли, с хаты выперли, бикса моя нашла себе черта–закатай вату с «Мерседесом» и яйцами Фаберже.
— Дае ай дадо — мать с отцом?
— Пьют — флинты зальют и в раю. Дедову квартиру уже просвистели, живут в каком–то сарае с бичами. Каждый вечер — кипиш.
— Ай, ай… да, родители… — Васька грустно зацокал языком. — Господь им судья… А у меня вот Ксюшеньку в детдом забрали — места себе найтить не могу…
— Во, блин, фиг ли надо — забей болт, проблем меньше!
Васька, опрокинувший только что в горло водки, аж подавился:
— Как же человеку одному–то жить? Зачем мэ тут? Глядишь на малую, и сердце оживает — не зря небо коптишь.
— Мэ, мэ — заблеял. Старый хрен, бля, а туда же: сердце у него! — отмахнулся Егорка. — Чё ей на твою пьяную харю любоваться — она небось уже давно в детдоме к какой–нибудь воспитке привязалась и забыла про тебя.
Не успел он договорить, как оказался под Васькой, тот ловко стянул сыромятную плеть у него на шее. На мгновение Егорка поверил, что безумный старик сейчас его удушит, и слезы жалости к себе навернулись на глаза. Он хотел было наподдать Ваське, мстя за свой страх, но во время остановился, вспомнив о цели своего прихода.
— Тему не просекаешь? Шутка! Чё ты взбесился–то? Я ж тебя одной левой!
— Х…ли мне тебя бояться? Слава богу, у цыгана три души, четвертая — конь. Баланом 4 меня на десятой делянке ух как зашибло тогда — а жив! Все под богом
ходим — думали, вусмерть, а мэ — вот он я, живой и здоровый. Без ноги, правда… А ты, молокосос, пужать меня надумал!
Но Егорка уже пошел на попятную:
— Да я чё — я ничё. Ясен перец, все воспитки в детдоме суки. Не ссы, помнит тебя твоя соплюха.