Пьяно-бар для одиноких - Поли Делано
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Нет, не останусь.
- Но мы же устали, — говорит она, — и много выпили, а в доме столько постелей...
И было, могло быть, было бы — давай поиграем с глаголами — нечто вроде карнавальной ночи: шум, струйки пота, броские цвета, вино рекой, маски, но тот, кто ведет партнершу, подчиняясь ритму танго, сжимается, точно от сильных уколов, поскольку доктор вчера утром сказал, что дело дрянь, что это — РАК, не Близнецы, не Козерог, а самый настоящий РАК, расположился себе в золотой короне вот здесь, в печени, в этом чертовом органе, который никогда не восстанавливается.
— Останемся, да?
— Нет, — говорю. — Я ухожу.
И тут подошел Хулио с бокалом вина — он явно принял куда больше, чем я, — и, танцуя, вклинился между мной и Пати.
— Ляжем втроем, не зря мы здесь.
Пати улыбнулась, прижавшись всем телом ко мне, и сказала:
— Да, конечно, давай останемся, давай поиграем в спряжение глаголов: я не пойду домой, где я — одна, ты не пойдешь домой, где ты — один, мы все будем спать у Хулио, который остался один, чтобы никто из нас троих не оставался один.
«Что это значит, Гильермо?» (Ты знаешь, Хавьер, что ни ты, ни я и никто из наших не мог склонить его на ложь.)
«То, что ты умрешь». (Ты знаешь, что наш брат — человек мягкий и поэтому резкий и язык у него как бритва.)
«Когда?» (И я, Хавьер, поверь, все было именно так, попытался собраться с силами, как положено мужчине, но вдруг почувствовал, что у меня дрожат ноги и я вот-вот обделаюсь в буквальном смысле, обделаюсь от страха, нет, кроме шуток.)
«Скоро». (Гильермо страдает, не показывая вида, у него не дрогнет на лице ни одна жилка, еще бы — он себе не изменит, ведь он у нас во всем как стальной Богарт!)
«Что значит скоро?» И его ответ еще раз подтверждает, что я, собственно говоря, не из самых трусливых. Больше всего меня мучит дикое желание видеть Берту, трогать ее так, как в те ночи, находить пальцами все ее округлости, ее маленькие груди, слушать эту старинную музыку, глядя на ее подрагивающие губы, которые реагируют на каждое касание, видеть ее полуоткрытый рот, ее застенчивую улыбку, слушать ее упреки, бессвязные слова страсти, даже все ее нелепости и, конечно, брать ее, доставляя ей острую радость, в этом зачарованном лесу, среди фей.
«Скоро — это завтра или послезавтра», — говорит Гильермо.
Значит, все, конец, Хавьер, понимаешь? Хорошо, что здесь нет Берты и, стало быть, не перед кем лить слезы. Теперь ты понимаешь, почему я дол-жен был сказать «нет» и Хулио, и Пати? Ведь мои мысли были совсем о другом. Понимаешь, что теперь у меня на счету каждый день, и лучше мне самому мерить секундами оставшееся время. Вот так-то, брат! Сегодня я говорю: Берта, дорогая Берта, я думал, буду с тобой всю жизнь, до самого конца. Прости меня! Да так оно лучше... И еще, дорогой Хавьер, я теперь не пропущу ни одного вечера из тех, что у меня остались до приезда Берты, и буду приходить только сюда, к тебе, к твоему пианино, к твоей пронзительной, мудрой и колдовской музыке, говорящей о том, что в каждом человеке есть нечто чистое и заветное. Каждый вечер я буду слушать тебя, облокотившись на пианино, и ты сумеешь влить в мою кровь еще немного этой волшебной отравы, которая мне так нужна напоследок. Главное — напоследок... Да, напоследок я им сказал, что люблю их обоих, но все равно пусть отвяжутся, пусть идут к такой-то маме, что насчет оргий я — нет, насчет «menages a trois»[23] я — нет (подумай, Хавьер, это я-то, котяра каких мало!), что я отваливаю и увольте, чертовы извращенцы, что этот дом очень мил, вино — очень вкусное, вечер — чудо, все очень и очень, но я — нет, увольте. Словом, высказал им все и решил, что эти жалкие крохи времени, которые у меня есть, я проведу только с тобой, Хавьер. А до приезда Берты осталось всего четыре дня. Я не поеду в аэропорт. Но ты поедешь, ты мне — брат. Я знаю, когда она тебя обнимет, ты заплачешь, знаю, что она тоже заплачет оттого, что умерла любовь, а теперь умираю я. Я не смогу составить вам компанию. Но мысленно буду с вами, и считайте, что наши слезы втроем — это как тост за мою окаянную судьбу, за судьбу шелудивого пса, которого пинали на каждой улице.
Ну а теперь перед глазами этот пришибленный парень (признаюсь, забыл его имя)... Так упасть духом, в сущности, из-за ничего, так убиваться, что какая-то баба выставила его, велела больше не переступать порог ее дома. И вот идут недели, месяцы, а он все думает и думает: за что? А чего тут думать? Приходит сюда с унылым видом каждый вечер — две-три рюмки и эти мелодии прежних лет. Он сам любил играть на пианино, так и ждал момента, чтобы с моего разрешения сыграть и напеть, ну скажем, «Red roses for a blue lady»[24], «I get the blues when it rains» и другие хиты двадцатых-тридцатых годов, знаменитые песенки из кинофильмов: «You must remember this, a kiss is still a kiss...». Богарт, чья душа так ожесточилась после ухода красавицы Бергман.
— Больше никогда! — сказала мне Ванесса. — Нет, я серьезно, пойми. Больше никогда.
И я поверил, интуиция мне подсказала: Ванесса не из тех, кто угощает дважды. Каждому мужчине по разу, а их,мужчин, не счесть, и всех — побоку, хоть разбейся. По разу и кончено! Одним словом, какая-то жестокая, дикая месть женщины, которая дарит и отнимает.
— Смотри, останешься ни с чем! — сказал я с деланым смешком, а сам чуть не плачу.
— Нет, — сказала она. — Я ничего не даю. Я тебя взяла на пробу, а теперь ты снова будешь там, где был. Но я ничего не даю. Я только ищу... и найду с Божьей помощью! Вот так... пробуя.
— Твой муж должен был отмолотить тебя.
— Мужа больше нет. Я его убила вчера ночью...
-Да ну? Отравила мышьяком?
— Нет, все куда проще, я сказала ему, что из трех наших детей только один от него. И что я никогда не открою ему — кто. Пусть не надеется.
— Как ты могла?
— Запросто.
«It is the same old story, a fight for love and glory»[25], — напевал этот унылый парень с едва заметной улыбкой на манер Роберта Митчума[26]. Почему все-таки настоящие романтики всю жизнь стараются выдавать себя за самых отпетых циников?
ГЛАВА V
— Ты хочешь свою любимую или что-нибудь другое, мой милый Гонсало?
Я удивленно посмотрел на Хавьера и, не выдержав его взгляда, тотчас опустил глаза, меня покоробило от этого неожиданного пафоса — «мой милый Гонсало». Что это он? Звучит как в пошлом английском фильме с «леди» и «веерами», где все по правилам хорошего тона.
— Что ж, — сказал я, — ну-ка рвани мое любимое, «Семь ножевых ударов», как всегда.
— «Рвануть» — это не по моей части, Гонсалито. Что с тобой? Я пианист, а не лабух.
Опять я вляпался, опять сказал не так! Вечно забываю, что здесь, в Мексике, у многих слов другой оттенок. В Чили «рвануть» совсем не обидно, а тут — наоборот.
— Я знаю, знаю, Хавьер. К тебе это слово никак не подходит, какой разговор! Но пойми, я же приехал с крайнего юга, и у нас «рвануть» — значит «сделать классно».
— «Семь ножевых ударов», Гонсалито?
Порой я с подозрением смотрел на этого Хавьера: горящие глаза, вечно потная лысина, какие-то нечеловеческие руки... Что-то в нем было отталкивающее. Нет, не то чтобы отталкивающее... Да, пусть «отталкивающее». Мой словарный запас, признаться, не слишком богат, но есть какое-то другое слово. Вот что мне нравилось без всяких оговорок, так это его голос, как он пел и аккомпанировал себе. И его манера играть — такой обволакивающий, глубокий звук, что порой перехватывает дыхание.
Я обычно приходил к шести часам, когда в баре еще не зажигали все огни. И это давало мне некоторое преимущество. Во-первых, я мог выбрать место, то есть сесть на первый табурет у стойки, как можно ближе к пианино, чтобы было видно, какие чудеса проделывают руки Хавьера, когда они бродят по клавишам от болеро к болеро, от танго к танго, когда выкладываются в нескончаемом и безумном марафоне джаза. Во-вторых, какое-то время я был там один, поскольку «триумфальный выход» старой Рут обычно приходился на половину седьмого, — словом, пока никого не было, Хавьер — ему что? — играл одну и ту же вещь, то есть «Семь ножевых ударов», болеро старых времен, которое я узнал сразу, проходя однажды мимо этого маленького бара. И это болеро мгновенно вызвало в памяти детство, те часы, когда я Делал уроки под музыку радио, которая вела нескончаемые споры со стуком южного дождя... И не только детство, но и последующие годы жизни в этом... долбаном мире. (Здесь, в Мексике, предпочитают другое прилагательное, но это уже особая тема.) Нет, я не хочу возвращаться в прошлое. К чему вспоминать о своем геройстве в подвалах палачей, где били прикладом, пытали током? К чему бередить память? Зачем эти мазохистские экскурсы в потерянное прошлое, в эту «вытянутую в длину географию»[27], которую у меня давно отняли? На кой ляд мне романтизм всевозможных сортов! В царство небесное попадут и реалисты, и циники... Словом, я уже говорил, иду я мимо этого бара и вдруг останавливаюсь как вкопанный, точно в самый тайный уголок памяти угодила пуля. «Я все тебе ска-ажу, и сердце дро-огнет» — слышу, а в голове все сразу завертелось, закружилось, поплыли улицы и тотчас пропали, улицы с деревьями и кошками, поплыли дома и пропали, целые кварталы с магазинами, закаты солнца и луна, то такая, то эдакая, и лица, то враждебные, то улыбающиеся, но все это сразу исчезает, вот что плохо, сразу исчезает... Возник взгляд той девочки, на которой я решил жениться в свои пять лет, но в шесть у нее выпали два передних зуба, и любви как не бывало, полное разочарование.