Озеро Сариклен - Зинаида Миркина
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Все другие лгут. Она одна честна. Но нам эта честность не по плечу. Мы измажемся в грязи по уши и тут же твердим о святыне. Это для нас очень удобная позиция, чтобы говорить о святыне. Для всех. И для Вашего любимого Достоевского тоже… Даже особенно.
– Достоевского ты, пожалуй, не трогай.
– Это почему же? Почему для него такое исключение? Неужели чист, совершенно чист автор исповеди Ставрогина?
Ольга Алексеевна вздрогнула.
– Во-первых, не смей путать Достоевского со Ставрогиным, – ответила она. – Ты ведь знаешь, что это для меня, может быть, самые мучительные страницы во всей мировой литературе. Но тот, кто имел силу и мужество их написать, через такой ад прошел, что…
Она запнулась.
– Что, – подхватил Антон, – стал чист, как ангел? Грехи свои сжег?
– Может быть, и не сжег. Но именно это и делал. Да, сжигал, вместе с собою. Себя сжигал, себя не жалел. Снисхождения не просил. Как Раскольников пошел на площадь, так и сам Достоевский. Сила покаяния в нем была такая, что…
Она опять остановилась, и опять Антон подхватил: «Что?»
В голосе его было огромное напряжение.
– Что он выболел, выстрадал себе прощение, – тихо докончила она фразу.
– Выстрадал прощение? – теперь в его вопросе было уже раздражение, почти злоба. – Его Боженька по головке погладил и сказал: «Хорошо грешил, хорошо покаялся. Иди, детка, играй в раю». Так, что ли?
Антон еще никогда с ней так не разговаривал. Она молча посмотрела ему в глаза. Он первый отвел взгляд.
– Видно, ты и понятия не имеешь о том, что это такое – «выстрадать прощение».
– А что это такое?
– Это другим человеком стать. Вновь родиться.
Антон молчал. Но лицо его на глазах утрачивало напряжение, обмякало, обвисало как-то, точно из него уходила борьба за жизнь – и сама жизнь.
– Не бывает этого, – вяло сказал он. – Этого вообще не бывает.
– Ты думаешь?
– Что такое «другой человек»? Человек – природное существо. Человек должен был бы стать самым умным зверем, а стал самым глупым зверем, – с какой-то тихой тоской сказал он.
– Но ты ведь не можешь быть зверем, Тошенька… Ни самым умным, ни самым глупым. Ведь не можешь?..
– Не могу, – почти шепотом сказал он и прибавил: – Я, может быть, вообще уже не могу быть… Знаете ли Вы это?
Она молчала.
– Что же Вы молчите, мама?.. Если… если можно еще Вас так называть… Скажите что-нибудь…
– Надо, Тошенька.
– Что – надо?
– Быть надо.
Антон сжал виски ладонями.
– А зачем? – поднял он на нее полные сквозной тоски глаза.
Ну да, «зачем, зачем?»… И что она на него так смотрит? Ну, что ей в нем? Господи, разве каждый человек не сам по себе? Разве каждый не вправе распоряжаться собой? Ну, не вышла жизнь, ну, запутался… Так это ж моя жизнь, – думал он и молчал. И она молчала. Да зачем же она так молчит? Вот так, что вынести этого нельзя… Точно это на ее голову он обрушивает все балки своей разваливающейся жизни. Да, на ее голову. Конечно, на ее. Чувствовать это невыносимо. И чего она хочет от него? Ничего. Или уж столько хочет!.. Да может ли он что-нибудь? Ну что, что он может?! Но раздавить ее он все-таки может… А не раздавить? Это в его власти?
– Ольга Алексеевна… Мать… Я знаете зачем пришел? Я… хотел попросить Вас поехать со мной на озеро Сариклен.
– Вот как… Вот чего тебе хочется…
Глаза ее не мигают, темнеют. Вот и слеза выкатилась.
– Может, поедем? – он сказал это тихо-тихо, как будто уйдя в какой-то сон, совсем уйдя из этого дурацкого мира.
– К этим вязам и мне больше всего хочется, – почти так же тихо сказала она.
– Поехать бы!..
– Нет, Тошенька. Не помогут вязы.
– И они не помогут? А я… я только на них и надеялся. О них только и мечтал.
– Да, мечтал… Ну, что ж мечтать-то? – вздохнула она. Мечты и останутся мечтами. Есть вещи, которые никто, даже сам Бог, за тебя не сделает. Ни вязы, никто…
– Никто за меня? А я?.. Я сам разве могу что-нибудь? Разве от меня в самом деле зависит хоть что-то?
– Все – от тебя.
– Ольга Алексеевна… – он замолчал. Поднял глаза. – Я не знаю, что я смогу. Я ничего не знаю, но только Вы не считайте меня совсем безнадежным.
– Я не считаю. Нет, не считаю… Я ведь… люблю тебя.
Он вздрогнул. Потом встал. Взял ее руку. Притронулся к ней губами.
– Я еще приду, мама.
Антон вышел от Ольги Алексеевны поздно и медленно шел по ночной зимней улице. Тихо. Снег поблескивает под фонарями, скрипит под ногами. Очень не хочется торопиться, но так можно опоздать на последнюю электричку. И все-таки, как давно он не видел этого снега, не чувствовал его запаха!.. Тихий какой… Антон подставил ладонь под падающие снежинки. Потом снял шапку, запрокинул голову И точно почувствовал лбом небо…
А мы-то торопимся, суетимся, мучаемся. А оно – рядом. Закрыл глаза. Прислонился спиной к стене. «Рядом, а не войдешь. Рядом, а за семью печатями…»
«От меня в самом деле что-нибудь зависит? – Все – от тебя».
Эти слова вставали снова и снова, кружились, как снежинки, около лица и требовали ответа. «Неужели все на самом деле зависит от меня, а не я сам завишу от всего на свете? Да любой ветер, любой смерч налетел, и вот вам, Антон Николаевич, ваша бессмертная душа! "Поднимут, закрутят и бросят ненужную клетку в бездонную пропасть, в какую-то синюю вечность"[4]. А ведь Блок тоже пил. И еще как!» – вспомнил Антон. Но от этого ничуть не стало легче. Наоборот. Еще хуже стало.
От стены отделился человек. Подошел к нему шатающейся походкой. Знакомой походкой.
– Дай прикурить, браток.
– На, закуривай.
– Да погоди, куда ж ты?
Но Антон не оборачивался. Он пошел быстро. Нырнул в метро. И через полчаса уже сидел в электричке.
Почти пустой вагон. А за окном все шел и шел снег. И это было хорошо. Он представил себе, как выйдет из вагона и останется один на один со снегом и с тишиной… И опять подумал, что это хорошо. И вдруг стал вспоминать свою родную мать.
Она давно умерла. Ему тогда пятнадцать было. Если бы она увидела, как ее сынок шатается… Он горько усмехнулся: точно она, деревенская баба, не видела пьяных мужиков. В том-то и дело, что видела. А не надо бы ей…
Мать у него была особенная. Это он знал. Высокая, стройная, очень красивая, строгой, почти иконописной красоты. Она любила носить черный платок, повязывала его как-то по-монашески на лоб. Черный платок, черные длинные брови, а глаза прозрачно-серые в черных ресницах. У Олеси такие же…
Что в матери такого особенного было? Он затруднялся сказать. А вот чего не было – это суеты. Ничего лишнего не было. Ничего суетного.
Жили они почти всю жизнь вдвоем. Отца Антон только по портрету да по материнским рассказам знал. Знал, что мать его сильно любила, и он ее тоже. Отец умер, когда Антону два года было. Самый страшный день в жизни Антона был, когда умерла мать. Об этом он сейчас вспоминать не хотел. Не мог.
Из деревни они уехали в город, когда он четыре класса закончил. Учитель говорил, что мальчик очень способный, учить надо. А не расставаться же. Вот и стала мать в городе прачкой. Жили у тетки, сестры отца.
Мать… Какая в ней была строгость. Благородство. Полуграмотная, а вот так. И опять подумал Антон, что было бы с нею, если бы увидела она его шатающегося и сползающего по стенке вниз. Вздрогнул. Представил себе ее серые глаза. Ничего больше. Только глаза смотрят.
«Все – от тебя». Ну, если на самом деле все от меня зависит, тогда человек не природное существо, тогда он другое что-то.
Что ж другое-то?
Что, мать была не природное существо? Или Ольга Алексеевна? Природное, конечно, но… не только.
Он чего-то упорно не мог понять, но и не думать об этом тоже не мог.
Снег идет… Снежинка подлетает к стеклу, расплющивается на нем и вдруг застывает, на миг укалывая своей тишиной и легкостью, тишиной и дальностью. На миг приближается к самому липу какая-то прохладная дальность. Вот еще один укол… И еще… И опять он подумал о том, что небо рядом, а не войдешь, рядом, а за семью печатями. И все-таки рядом, и все-таки мы в него стучимся, а оно – в нас. И это был как бы кончик клубка, который надо размотать, – и он приведет куда-то.
Природное существо… Зверь… А стучится ли в зверя небо? Чувствует ли зверь вот эту дальность, эту Бесконечность?..
Н-нет… Антон знал, что нет. У зверя великое чутье на другое. Он опять подумал, что у зверя есть свой малый круг. Зверь – это комочек той же Бесконечности, который она от себя отделила, и он должен расти, но до поры до времени не видеть ее, – этой материнской Бесконечности. Оставь зверя одного на берегу Бесконечности, он завоет Он будет дрожать от страха. Может, он ее утробой чувствует, а в лицо не узнает.
Антон замер, всматриваясь во что-то в себе. И вдруг понял: человек должен узнать ее в лицо. Взглянуть и понять: это – мое родное небо. Он очень заволновался от этой мысли, потом горько усмехнулся: родное, а не войдешь, родное, а за семью печатями. Так что знай свое место, – сказал он сам себе. Прислонился лбом к стеклу и продолжал думать.