Турецкая романтическая повесть - Кемаль Бильбашар
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Не вернемся, ага! — грянули мы как один.
На другой день пленные были уже в Диярбекире. После узнали мы, что был там грозный суд над шейхами, беками, над их пособниками за то, что против закона голову подняли. Вынес тот суд фирман — всех повесить. Нашлась работа для палачей Диярбекира и Элязиза. Закачались тела на веревках, смазанных жиром, а меж ними — и мой бек, что три года рыскал за мной по горам неотступно, как за кровным врагом, и Сорик-ага, чей сын-душегуб разорил всю округу.
А мы еще, считай, полгода лазали по горам, по ущельям, остатки их армии добивали. Кого вешали, кого в речках топили.
Не оставили в горах ни одного из войска врага. Тут вышел нам приказ: разойтись всем по домам. С поднятым знаменем пустились мы в обратный путь. Было у меня зашито в поясе триста желтеньких лир, да в торбе больше тысячи меджидие[7]. Пересчитал я деньги — богач стал. Ага, да и только!
Еду, прикидываю. Куплю в Муше на базаре овец, коров, лошадей, мулов, арендую у шейхов пастбище. Выстрою дворец для моей Кеви. Валлахи[8], выстрою, не пожалею! Сколько времени прошло, сколько воды утекло с той поры, как мы расстались с ней! Второе дитя уж, поди, выросло. Кто же у нас народился? Может, девочка — газель с черными глазами, а может, парнишка — такой же смугляк, как и я… Да кто бы ни был, дитя кровное дороже всего на свете.
Будет у нас свое стадо. Летом будем откочевывать на горное пастбище, зимой в долину спускаться. Вай-вай! Будут все про бекову дочку Кеви говорить: «Жена Джано-аги».
Думать — думаю, а сам еще пуще коня пришпориваю. Весь путь вместо десяти дней за три дня покрыл. И конь уж чует — дом близко. Не скачет, птицей летит по горам.
Вхожу в дом шейха Махмуда. Говорят мне: пропала Кеви. Заходила земля у меня под ногами.
Ушла, сказывают, Кеви из дома неведомо куда еще до родов. Искали ее всюду — не нашли. Что сталось с ней, родила ли она, никто не знает. Нашли только в горах ее шаровары из тонкого шелка.
С той поры как уехал я воевать, все плакала Кеви да пела одну песню:
Ах! Меня забыл милый мой,Сердце мне разбил милый мой,Некому теперь верить мне,Коли изменил милый мой!
От слез исхудала, почернела вся. Видать, волки разорвали в горах ее и младенца.
Шейх Махмуд все уговаривал меня остаться у него. Сулил стадо да пастбище пожаловать, свою дочку мне в жены отдать.
— Да продлится твоя жизнь, да умножится твое богатство, — говорю. — А мне теперь не в радость ни тучные стада, ни сытная еда. Отпусти ты меня в горы. Поведаю я горе свое серым волкам, диким орлам.
Обнял меня шейх Махмуд со слезами на глазах и говорит:
— Поезжай, Джано! Развей-расплескай тоску по лесам, по горам, по гремучим ручьям! Помни одно: дом мой всегда открыт для братьев-джигитов.
Поцеловал я руку шейху Махмуду, обнялся крепко с назваными братьями, в седло вскочил, Джемо позади себя усадил — только меня и видели.
Месяц за месяцем кружил я по горам, все Кеви звал. Не отозвалась мне луноликая. Прискакал к ее матери: не там ли моя Кеви? Вместо дома одни обломки. Вернулся в свои края усталый, разбитый вконец.
В этих местах, где душа ее бродит, я и решил поселиться. Нашел заброшенную мельницу от людей подальше и поселился на ней. Деньги свои — все, что было, — отдал сейидам[9], гадальщикам, знахарям. Может, и разыщется след Кеви.
Закрутит ночью метель, а мне чудится: то не ветер воет, то Кеви моя плачет, песню свою поет. Вскочу на коня и кружу по горам, пока от стужи все тело не одеревенеет…
Осталась у меня в жизни одна утеха — Джемо черноокая. Красотой она — мать вылитая. А как подросла дочка, лепетать стала, всем сердцем я к ней прирос. Берег пуще глаза. Сам не ел — ее кормил, сам не пил — ее поил. Не сиротой растил, львицей. Чтобы не уступала джигитам ни в силе, ни в храбрости, чтобы никто не мог ей руку в запястье согнуть.
Зимой, в стужу лютую, заставлю ее, бывало, бегом на гору взбираться. С нее пот градом катит, а я разобью снежный наст да и окунаю ее, горячую, прямо в снег. Так-то сталь закаляется! Конь ей был другом, ружье — игрушкой. Говорить умела, душа моя, с волками — по-волчьему, с птицами — по-птичьему.
В двенадцать лет Джемо умела на коне скакать, зверя дикого с собакой выслеживать, волков травить, стрелять в цель на полном скаку, и никто во всей округе не мог сравняться с ней в силе и ловкости.
Сверстницы ее, что росли при отцах-матерях, выглядели перед ней сучьями иссохшими. Джемо рядом с ними ярким цветком осенним цвела: кожа, как розовый лепесток, взгляд, как у лани горной, сердце, как у джигита, запястья крепче стали закаленной!
Смотрю я — дочка моя цветет, а на мою старую мельницу все новые мешки с зерном прибывают. Так и валят ко мне крестьяне. «Джано, — говорят, — справно мелет у тебя мельница! Мука что твоя хна получается!» А я слушаю их да посмеиваюсь. Знаю: на Джемо поглазеть ко мне таскаются.
Кто побогаче, кошели тугие с собой тащат, руку мне целуют. Один деньги, другой стада сулит, только продай им дочку.
Да ведь не для продажи я Джемо свою растил. На что мне эти деньги! С незапамятных времен, с той поры, как здесь горы стоят, заведено у нас продавать своих дочерей, и становятся они рабынями своих мужей на всю жизнь. Только народится девочка, а уж отец-мать ей тюрьму готовят. Нет, не бывать такому позору! Не станет Джемо покорной рабыней! И задумал я: отдам свою львицу лишь такому джигиту, что превзойдет ее в силе да в ловкости.
Кто ни сунется ко мне с набитым кошелем — всем один ответ: «Не продается моя Джемо. Потерпи, брат. По первому снегу устроим состязания. Кто Джемо одолеет, тому ее и отдам».
Подъехал как-то раз ко мне Сорик-оглу, сын Сорика-аги, повешенного за то, что шел против Гази. О дочке речь завел. Как тут быть? Он и богат, он и родовит. Такой бедноте, как я, не след его грязью обливать. Не скажешь ему, кто, мол, тебе, вражьему сыну, дочь свою отдаст!
Нет, я обычаи здешние крепко знаю, лисой перед ним верчусь, ковром стелюсь, а сам свое гну:
— Шейх нам милость неслыханную оказывает, породниться с беднотой хочет. Да только я уже свое слово сказал, отступиться не могу. Аллах один, у джигита слово одно. Не продается моя дочь. Кто хочет ее взять, пусть одолеет в единоборстве.
Хлестнул Сорик-оглу себя плеткой по сапогам.
— Что я слышу? — рычит. — Раб не хочет знаться с шейхом! Мы тебя уважили, за человека приняли, а ты поперек идешь? Да знал бы я раньше про твою спесь, подлая тварь, я и говорить с тобой не стал бы. Уладил бы все дело с твоим беком. Сын шейха Махмуда не станет из-за раба ссору заводить с Сориком-оглу.
— Покойный шейх Махмуд, — говорю, — нашими свадьбами не распоряжался и сыну своему заказал…
Не дослушал меня Сорик-оглу, огрел плетью лошадь.
— Пожалеешь, Джано, — кричит, — да поздно будет!
Хохотал я над ним, чуть пупок не сорвал. Какой ему, подлецу, белены в пироги подложили, уж и не знаю!
Проходит время. Разнеслась в народе молва, будто сын шейха Махмуда продает свои деревни.
Послал его шейх Махмуд в свое время в Стамбул на абуката учиться. Покойный как рассудил? Враги нам житья не дадут, изводить нас начнут. А ну как дойдет дело до суда? На чужого крючкотвора надежды плохи, продаст с потрохами. Тут свой абукат нужен. Вот и послал шейх Махмуд сына учиться в Стамбул. Да поди ж ты! Сын его абукатом-то стал, а домой вернуться не захотел.
Придет, бывало, шейх Махмуд ко мне на мельницу. Хлопает себя руками по коленям, сокрушается:
— Упустили мы сына, Джано! Сгубили сына! Теперь не воротишь. Лизнула собака городскую кость — в деревню ее не заманишь.
В последний раз приехал ко мне туча тучей.
— Узнал я, Джано, — говорит, — он уж давно абукат. Живет в Стамбуле. Женился на какой-то вертушке.
Старику тогда под восемьдесят было. Подкосила его эта весть. Перед смертью все по сыну тосковал, да так и не пришлось ему сына повидать.
После смерти шейха Махмуда управляющий абукату отписал. Приезжай, мол, распорядись деревнями. Тот ему телеграмму шлет: «Продавай деревни, выезжаю».
Как-то утром пронеслась молва по деревне: абукат приехал!
Староста наш утром ко мне ввалился.
— Слыхал? — говорит. — Нашу деревню Сорик-оглу покупает.
Я всполошился:
— Неужто в самом деле?
— Валлахи! Пойдем к нашему хозяину, поцелуем перед ним землю, поднесем ему подарки, чтоб не позорил нас, не продавал врагу. Ага тебя уважает, глядишь, и послушает.
Всей деревней к аге пошли. Поцеловали ему руку, поднесли подарки. Абукат и впрямь совсем османцем заделался! Одет, как Гази-паша, волосы длинные назад зачесал, разговор и тот изменил на османский лад. Выхожу я вперед:
— Прости меня, невежу темного, коли нескладно скажу, бек мой. Молва идет, будто собираешься ты погасить отцовский очаг, продать свои деревни. Ножом по сердцу полоснула нас эта весть. Скажи, бек мой, правда это или болтовня пустая?