Мальчики из блокады (Рассказы и повесть) - Александр Крестинский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Она усмехнулась.
- Это я. Сама. Ждать надоело. Как дурачок какой-то - размахивает руками, рот разинул...
И она показала, как я рот разинул.
Значит, сама дотронулась. Все погасло во мне. И я спросил просто так, лишь бы спросить, хотя игра уже кончилась и теперь надо было молчать. Я спросил:
- А что такое "да"?
- "Да" - это значит, что ты - балда, - сказала она, глядя мне прямо в глаза.
Она с а м а дотронулась до моей травинки! С а м а! А я, дурак, ничего не понял...
Трава покачивалась передо мною и горько пахла, и мелкая, подробная, затягивающая жизнь спешила куда-то среди этой травы. Я окунул в нее голову и почувствовал, что д о л ж е н что-то сказать, что молчать нельзя. Я преодолел тысячелетний страх и на придуманном ею же языке сказал:
- Да. - И еще раз: - Да.
В эту минуту я и сам верил, что д а.
На самом деле так оно и было. В нем, в этом коротеньком слове, была, как в семечке, вся будущая жизнь. Со всеми ее побегами, раскрытыми солнцу листами, грозным шумом ветра над вершиной и редкими цветами, на которые просто смотреть нельзя, так мучительно они хороши.
Мы шли с мамой из булочной и встретили Любу. Я поздоровался. Люба кивнула. Проходя мимо, она проводила маму длинным, откровенно любопытным взглядом.
- Кто это? - На мамином лице удивление.
- Люба Воронова. Я с ней сижу.
- Ну-у-у...
Больше я не услышал от мамы ни слова, но выражение растерянности долго не сходило с ее лица.
На следующий день по дороге на Петроградскую Люба сказала:
- Твоя мама знаешь кто? Дамочка.
Надо было слышать, как она сказала это: "Да-амочка".
- Почему? - Я не мог скрыть обиды.
- По кочану! - отрезала Люба. - А вот моей в магазине продавщица говорит: "Вам чего, дамочка?" А мама ей: "Если я дамочка, ты знаешь кто?.. Пробка от бутылки!" Та обиделась, ужас!..
- И правильно, - сказал я. - А почему дамочка - непонятно.
- Почему?!
Она вытянулась в струнку, вытянула губы, шею, сделала тупо-строгие глаза и, брезгливо растопырив пальцы, пошла, подпрыгивая на негнущихся ногах...
Черт! В этом не было н и ч е г о маминого, и в то же время, в то же время...
- Мама у меня не такая, - сказал я, - а ты дура.
- Ну и хорошо, что не такая. А все равно дамочка. Да-амочка!
- А ты дура.
Каким вялым и бессильным, а главное, неточным было это мое "дура"!
Я понес ей учебник немецкого языка. У нее не было своего, и я понес учебник, чтоб она не схватила двойку. Сама она, разумеется, ни о чем меня не просила.
Собравшись нести учебник, я начисто забыл о том, давнем, предупреждении: "Ко мне не ходи..." И когда к дому подошел, и когда на лестницу ступил, и когда в дверь постучал, - не вспомнил. Ни разу не вспомнил! Я все время думал об одном: к а к е й п о н р а в и т с я, ч т о я д о г а д а л с я п р и н е с т и у ч е б н и к...
Любы дома не было. У тети Веры сидел тугощекий сержант с пышными обкуренными усами. Взгляд его голубых глаз был странен. Он вроде бы и смотрел, и не смотрел на меня. Он, казалось, глядел куда-то сквозь меня, дальше... От этого, как бы невидящего, взгляда во мне сразу возникло чувство неловкости и жгучее желание обернуться и увидеть, куда же он смотрит, хотя я и догадывался, что н и к у д а.
Тетя Вера небрежно смахнула с плеча его руку...
- Заходи, Мартын. Нету твоей Шалупейки...
Она перехватила мой взгляд, вцепившийся в стол: початая буханка, крупно нарезанное сало, зеленая солдатская фляга, на ней что-то выцарапано...
Прижав буханку к груди, тетя Вера отрезала толстый ломоть, накрыла салом, подала. Я и слова сказать не успел.
- Вот! - Она кивнула сержанту. - Гляди, Любкин ухажер! Как, ничего?..
Я хотел уйти, но хлеб... Хлеб как-то связывал.
Сержант смотрел на меня в упор и не видел. Тут-то я и понял, что он пьян.
- Уберись! - Тетя Вера вновь смахнула его руку, теперь уже с раздражением. Увидев, что я подался к двери, крикнула: - Стой! Иди сюда!
Я решил, она еще что-то хочет мне дать, и обрадовался, но подумал: "Спасибо - и айда..."
- Иди-иди, не бойся... На-ка, почитай вслух. - Она протянула мне тетрадочный листок, исписанный химическим карандашом, листок со следами сгибов по диагонали, так что сразу можно догадаться: солдатский треугольник.
Машинально я взял его в руки. Пальцы мои почувствовали шероховатость заношенной бумаги, ее непрочность на сгибах, размочаленные края.
- Осторожно ты! - крикнула тетя Вера. Лицо ее стало красным и злым. "Так не уйти, - понял я, - придется читать".
- Да положь ты хлеб! - снова крикнула она. - Не украдут ведь! Садись.
- Я так... - произнес я едва слышно, одними губами. Полусонный сержант бормотал что-то и снова потянул руку через стол. Тетя Вера отодвинулась от него вместе со стулом.
- Читай! Да громче, чтоб э т о т слышал!..
Я вглядывался в синие буквы. Они были хорошо различимы там, где карандаш только что помусолили. Но с каждым нажимом становились все слабей и слабей, пока снова не уярчались до синевы. Почерк был детский, неровный, каждая буква стояла отдельно и криво по отношению к соседней. Детский силуэт букв и смысл, который за ними открывался, были несовместимы, и в этом таилась для меня печальная загадка.
- "Родная моя Веруня", - начал я и не узнал своего голоса: он был глухой и вялый. Я невольно проглатывал концы слов...
- Может, горлышко промочить?..
Я испугался и взмок сразу. Письмо набухало в моих потных ладонях. Я старался придать голосу твердости.
- "...Веруня, пишу тебе в перерыв между боями. С каждым днем тут все жарче. Ребята у нас боевые, полны решимости любой ценой остановить вероломного врага. Сейчас короткое затишье, даже жаворонка слыхать. Веруня! Я слушаю жаворонка и вспоминаю, как у бабки Вари жили. Поле, стог... Помнишь? Тогда тоже жаворонки пели. Эх, да что там! Смотри смело вперед, после войны наслушаемся досыта! Веруня, ты не подумай плохого..."
Я поднял глаза. Тетя Вера плакала. Она плакала открыто, некрасиво хлюпая носом и смахивая руками слезы.
- Читай! Дальше читай!..
- "...Ты не подумай плохого..." - Тут я сделал паузу, чтобы посмотреть на сержанта. Я хотел знать, как он слушает. Я хотел, чтобы он слушал внимательно.
Сержант спал. Он спал, уронив голову на грудь. В усах его были крошки хлеба. А руки тяжело лежали на столе - справа и слева от тарелки. Темные ладони с кривыми потрескавшимися ногтями...
- Да черт с ним! Читай!..
- "...Ты не подумай плохого, - читал я, приглушив голос, потому что теперь я жалел сержанта - пускай спит, - ты не подумай плохого, Ленинград мы ворогу не отдадим, но могут быть трудности, лучше вам с Любой уехать. Очень прошу тебя, знаю, ты упрямая, обещай, что уедешь. Лучше на Урал, к дяде Мите, он..."
Здесь был сгиб, бумага протерлась, разобрать невозможно.
- Он примет, он добрый, - подсказала тетя Вера. - Дальше!
- "...Родная моя, - читал я и чувствовал такую усталость, такую слабость в коленях. Каждое слово я выволакивал из себя, точно бревно тащил крюком из Невы. - Родная моя, золотая, вижу тебя во сне... целую... обними Любашу... Враг будет разбит... Победа будет за нами..."
- А-а, зараза! - незнакомым резким голосом крикнула тетя Вера и с такой силой толкнула от себя стол, что сержант упал на пол. Вернее, он не упал - он сполз, и вот что меня поразило: сползая, он успел с закрытыми еще глазами ухватить со стола фляжку, да так ловко, что и капли не пролилось!..
Я взял свой хлеб и вышел. За моей спиной раздался густой бас сержанта: "Ложная тревога!" Его низкий рокочущий смех. Тишина. Всхлипывания. Опять тишина.
Дневной свет ослепил меня. Я шел, сжимая в руке хлеб, и думал об одном: куда бы спрятаться, где бы отсидеться, перемочь эту страшную усталость, что навалилась на меня...
Потом я увидел, что стою на берегу Пряжки и смотрю в ее неподвижно-маслянистую воду. Время от времени она вспучивалась мутными пузырями. Пузыри были настолько ленивы, что даже не лопались - опадали, и все. К воде спускались пыльные неухоженные грядки. Прошла женщина с лейкой, зачерпнула воды, стала поливать. От воды, от гряды потянуло чем-то машинным - маслом, железом, бензином... И вдруг - намокшая грядка вспыхнула на солнце, как елочная игрушка! Это засверкали в ней омытые водой тысячи осколков стекла.
- Эй... - окликнули меня.
Я обернулся. Это была Люба. Я посмотрел ей в глаза и понял: она не вдруг меня увидела. Она шла следом и знает, что я был у них...
Покосилась на хлеб.
- Говорила тебе, чтоб не ходил к нам? Говорила или нет?
Я протянул ей книгу.
- Дурачка строишь? Ко мне больше не подходи! Понял?
И оттолкнула мою руку.
Я хотел ей все объяснить, я даже знал, какие слова сказать, и был уверен в их безотказности, но рот мой оказался набит хлебом и салом, и я не мог ни проглотить все это разом, ни тем более выплюнуть. Я обречен был жевать. Я торопился прожевать, чтоб успеть, пока она не ушла, произнести те самые объяснительные слова, а она - она с победительной усмешкой смотрела в мой жующий рот. Я готов был сквозь землю провалиться, но жевал, жевал, давился и жевал... Она сплюнула: "Ляпсус несчастный!" - и ушла. И было в ее походке что-то от тети Веры - плывущее, независимое, - только с поправкой на легкость тринадцати лет.