Мальчики из блокады (Рассказы и повесть) - Александр Крестинский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А тогда впервые что-то переполнило меня, подкатило к горлу. Захотелось петь, кричать, плакать. Ослепительный свет солнца бил сквозь щель в кованой двери. Зенитные пулеметы трещали над головой. Где-то в городе медленно поднялась и глухо рухнула земля.
Мы долго стояли под сырым сводом. Сердце ее колотилось в мои ребра. И мое колотилось так же громко. У меня было теперь как бы два сердца, только бились они вразнобой.
Мы сами уже остановились, а сердца наши еще бежали, обгоняя друг друга.
Я казался себе огромным, как башня, в которой мы спрятались. А над нами стояло чистейшее синее небо без единого облачка. Небо, которому нельзя было доверять.
За высоким забором простирался мертвый Зоопарк - пустые клетки, вольеры, водоемы... А здесь, на грядках, уже пробивались овощи и густо толпились сорняки. Мы сидели на корточках друг против друга и пололи морковь. Я работал быстро и удивлялся, как это у меня просто получается.
Вдруг Люба закричала:
- Ты! Чего делаешь! Морковку повыдергал, а сорняки оставил! Ляпсус несчастный!..
Красная, злая, она трясла у меня перед глазами какой-то травой.
- Ты дурак? Дурак, да?
Я сплюнул и отвернулся.
- Сажай обратно! Слышишь? Обратно сажай!
- Еще чего...
- Не будешь?!. - Она размахнулась и бросила мне в лицо пучок травы.
Глаза запорошило землей. Я кинулся на нее, и мы покатились по земле. Она дергала меня за волосы, за уши, щипала и кусала. Я дрался с нею всерьез, как дрался бы с мальчишкой. Она и была для меня сейчас мальчишкой, худым, увертливым, коварным.
И все-таки я одолел е г о. Я положил е г о на обе лопатки, притиснул коленом к земле, прижал е м у руки к груди, торжествуя победу...
- Пусти! - выдохнул о н с неожиданной силой. Я очнулся.
...Я увидел на глазах ее слезы. Отчаяние было на ее лице, и стыд, и боль. И я машинально отдернул руки от ее груди, так сильно и мгновенно передались мне и эта боль, и этот стыд.
Не глядя на меня, она вскочила с земли, поправила платье и пошла вдоль зоопарковского забора, все быстрее и быстрее.
Я остался сидеть на траве. Я пытался осознать, что же произошло, я весь был стыд и не знал, как буду смотреть ей в глаза.
Потом я стал приводить в порядок грядку. Надо было что-то делать.
Работая, я поглядывал вдоль забора: не возвращается ли... Она не возвращалась.
И тут я почувствовал на себе чей-то взгляд. Вернее, мне показалось, что на меня смотрят. Я огляделся. Под разлапистым старым вязом сидели на траве рядышком две старухи в черном. В узловатых пальцах они держали одинаковые суковатые палки и одинаково, медленно жевали серыми губами. Старухи в упор глядели на меня. Я почувствовал озноб. Старухи были похожи на цыганок. Я отвернулся. Они продолжали долбить мой затылок. Тогда я выбрал дерево потолще и спрятался за его шершавым стволом. Стало полегче.
...Я вспомнил наш довоенный бульвар и довоенных старух на скамейках. Те были какие-то чистенькие, кружевные, белые, но тоже преследовали взглядами.
Однажды я шел по бульвару мимо крахмальных панамок, мимо белых платков в горошек, а оттуда, из глубины зеленого коридора, в платье с матросским воротником появилась пятиклассница Надя. Я тогда ужасно ее любил, мне казалось - смертельно, и еще мне казалось - все видят это, и я боялся встретиться с Надей взглядом, а тут надо пройти мимо, может быть, даже остановиться и уж обязательно поздороваться. И все это на виду у старух.
Расстояние между нами сокращалось, свернуть в сторону нельзя - я чувствовал: Надя тоже меня заметила, - и я шел вперед и молил природу о внезапном ливне, затмении или пожаре...
И вот теперь мне кажется, что-то рухнуло, потому что я так любил Надю, а выходит, совсем больше не люблю, даже не могу как следует увидеть ее лицо. Я очень постарался и увидел Надю, но увидел, как на слабом, недопроявленном снимке. Рядом с нею - отчетливо - стояла Люба. Они как бы стояли рядом, но не глядели друг на друга. Рядом с румяной Надей Люба была некрасива. Все у нее слишком - нос и рот, руки и ноги... Я разозлился на чистенькую и красивую Надю. Я так посмотрел на нее, что она поплыла-поплыла и исчезла...
И тогда рядом раздался Любин голос:
- ...а дураки пусть едят сорняки... А дураки...
Я выглянул из-за дерева. Перед глазами - черные коленки. Во все стороны летит трава. И снова голос:
- ...будем мы морковку есть, а дураки...
Я вернулся к грядке. Взял в руки тоненькую былиночку. Морковка это или не морковка?..
Ее пальцы бережно обегали маленький росток, а голос приговаривал, точно над младенцем. Ее пальцы уминали землю вокруг былиночки. Вокруг морковки, значит...
Потом она запела. Давно при мне никто не пел. Мама не пела с тех пор, как война началась. Соседки тоже не пели. Только радио иногда.
Голос у Любы тихий и тонкий. Чуть дрожит. Он кажется хрупким, как та былинка, что обегают ее пальцы. А песню я слышал впервые.
Давно я не был в городе,
Где рос и возмужал,
Где трудную и гордую
Любовь я повстречал.
На улицах фонарики
Светили нам тогда
И в памяти, и в памяти
Остались навсегда.
Фонарики, фонарики,
Свет юности моей,
Фонарики, фонарики,
Светите веселей...
Мне стало грустно. Захотелось, чтоб кто-то ласково на меня посмотрел. Люба сидела в траве, обхватив руками колени. Она пела и тихо покачивалась в такт песне.
Мы были одни в парке. Одни, если не считать тех старух. Старухи сидели в прежних позах, только теперь - так мне казалось - глядели не на меня, а на Любу и бесшумно вторили ей, чуть кивая...
Это был странный безлюдный мир, а в нем ровно столько тишины, сколько надо для маленькой песни.
Все-таки где-то я ее слышал, эту песню, не слова, а мотив... Вспомнить бы, где...
Фонарики, фонарики.
Свет юности моей,
Фонарики, фонарики,
Светите веселей...
Вспомнил... И ворвалась гармонь, и я увидел пьяное, отчаянное и по-детски обиженное лицо Олега Шерстобитова. Он сидел у ворот нашего дома, играл, курил, сплевывал себе под ноги, а пыли у него в волосах было столько, что голова казалась седой. Он был такой загорелый, каких я не видел никогда. Обгорелый он был. И гимнастерка не зеленая, а совсем белая. Ему кричали в окно: "Олег, иди обедать!" А он: "Сейчас, мать!" Ему опять: "Иди, суп простыл!" А он: "Сейчас, мать..."
Мы, мальчишки, стояли вокруг него и шелохнуться боялись: это был человек о т т у д а, и пыль на нем была о т т у д а, и солнце, от которого такой страшный загар, только там горело.
А потом словно в бок меня кто толкнул: я оглянулся, провел взглядом вдоль улицы и увидел отца. Он шел к дому в обычном своем черном пиджаке, в котором всегда ходил на работу, только шел он медленнее, чем обычно. Куда-то пропала его легкая, чуть подпрыгивающая походка, а на ногах было что-то непонятное, и шел он согнувшись - за спиной виднелся вещевой мешок. А на голове - старая кепка со сломанным козырьком.
"Папа!" - закричал я и бросился навстречу. Отец не улыбнулся, слова не сказал, только дотронулся до моего плеча, повернул меня к дому, и я пошел за ним, все еще видя перед собой его лицо.
Оно было сморщенное, с кулачок, и такое же обгорелое, как у Олега. А кепка, пиджак и все-все - в той же мелкой белой пыли. А на ногах - галоши, подвязанные веревками.
Снесен домишко старенький
На улице твоей,
Но светятся фонарики
По-прежнему на ней...
Он был о т т у д а или почти о т т у д а - какая разница. Он подымался по лестнице задыхаясь, и одышка его раздавалась на всех этажах. Я шел за ним. Сухой плач стиснул мне горло.
Потом мама мыла отца на кухне, а я таскал воду из прачечной. Вода гремела о железный желоб, пахло щелоком и пареным деревом.
...Отец лежал на диване в чистой рубахе. Граница загара на его шее была такой резкой, что я не мог оторвать от нее глаз. Отец рассказывал, с трудом шевеля спекшимися губами:
- ...копали окопы... на бреющем... прорвались танки... колодцы загажены... два сухаря... в Ленинград... в Ле...
Он так и заснул на полуслове. Мы сидели рядом, боясь пошевелиться, чтоб не спугнуть его сон. Напрасно боялись. Спал он крепко. Проспал почти сутки. В раскрытое окно долго доносился скрип Олеговой гармони. Небо молчало в ту ночь.
А ты в краю неведомом
За дальнею рекой
Ни радостью, ни бедами
Не делишься со мной.
Фонарики, фонарики,
Свет юности моей,
Фонарики, фонарики,
Светите веселей...
Люба кончила петь. Я кивнул на старух:
- Чего они... Зырят все время.
- Они? Да они слепые.
- Слепые?
- Ну да. С голодухи выпили чего-то и ослепли. Подруги они. Вместе и ослепли.
- Вместе?..
Старухи по-прежнему сидели в тени старого вяза, по-прежнему медленно жевали губами, вспоминали, быть может, какую-нибудь любимую стародавнюю еду... В них не осталось теперь ничего таинственного, просто несчастные, жалкие существа. Мне стало стыдно, будто я их вслух обидел. А ведь пройдет еще немного дней - я привыкну к ним и перестану, почти перестану различать их на фоне старого дерева, они сольются с землей и травой и еще крепче будут держаться друг за друга - единственное, что удерживает их на поверхности жизни...