Нет - Линор Горалик
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Блудный, значит, сын, неразумный мальчик, вымотавшийся отступник, которого добрый папа подобрал, привез обратно домой, уложил в кроватку, — буквально уложил в кроватку, — пришел, когда я уже лег, постучался, посидел в темноте рядом, ничего не спрашивал, и я ничего не говорил, за окном птичка пела колыбельную, покачивалась моя кроватка, потолок расплывался, и Бо спросил: «Йонги, ты заснул?» — а я сказал: «Нет», хотя я заснул, и он сказал: «Йонги, послушай. Поработай у меня какое-то время. Только не перебивай, я скажу коротко, ты, правда, главное — послушай. Пойди ко мне режиссером; я устаю сейчас, годы не те, подрос Яшка, собирается уезжать в Оксфорд через полгода, я бы до этого съездил с ним погулять, скажем, во Флориду или даже в Венецию, или в Киев, на могилы деда и бабки; а ты бы взял мою студию, я знаю, зоусы — не твоя тема, но, может, Йонги, оно бы сейчас и лучше, что не твоя тема? С деньгами — ну, просто назовешь сумму, какую тебе надо, а тебе бы сейчас было полезно, правда, какое-то время отдохнуть от своих проектов, тихо просто посидеть где-то, чтобы потом как бы на новый виток выйти, набрать драйва, я же знаю все-таки, как ты устроен, слышишь? Йонги?» А я лежал и все слышал, а за окном птичка пела, и мы помолчали немножко, и я почувствовал, что меня отпускает, отпускает, отпускает — не до конца, но хоть немножко, — железный кулак, сжавший желудок после того дня в Иерусалиме, что в руках становится тепло и в голове тихо, и я еще немножко помолчал, чтобы не рычать потом, потому что не идет голос, и сказал: «Только два месяца отпуска мне дай, можно? Я бы вообще отдохнул от площадки. А потом приступим». Покачивалась моя кроватка, потолок расплывался, засыпало мое сердце.
Глава 96
Яблоко, темный хвостик, заржавелый огрызок, яблоко, яблоко, темный хвостик, гладкая косточка, скользкая и кривая. Так провели весь вечер, сидя на кухне, яблоко за яблоком в остервенении превращая в ржавые огрызки, разъедая яблоки, как ржа. Вот как выглядит призрак, призрак — это когда перед тобой сидит умерший твой любимый и говорит с тобой, как если бы живым сидел перед тобой твой умерший любимый — но ты знаешь, что это не твой любимый. Он говорит с тобой, как твой любимый; он знает о тебе все, что знает твой любимый; он помнит, где стоит его любимая чашка; но он не твой любимый — морок, призрак, выходец из ада, не обнять и не опереться без того, чтобы ледяной холод, ледяной холод…
Мармелад, липкая сахарная крошка на нижней губе, розовое, тягучий след от зубов, зеленое, мармелад, рыжее, голубое. Нет на мне кальки, нет кальки — но почему я вдруг начинаю замечать, что Саша точно так же говорил бы: «Яэль, можно холодильник?» — опуская глаголы? Почему я впервые слышу, сам, собственными ушами, как похожи наши интонации и как мы переспрашиваем: «А?» — когда хотим выиграть время? Почему мне мерещится, что Саша точно так же говорил бы: «Это же нужно, нужно!» — и рукой с силой проводил бы по моему горлу — жестом, какой сделал я сейчас, жестом, который я с детства у него помню, с дней, когда он уговаривал меня в чем-то признаться маме. Я вожу по столу пальцем, подбираю рассыпавшиеся чаинки, а она смотрит на рассыпавшиеся чаинки, как они пристают к моему пальцу, и говорит: «Виталик, пожалуйста, не делайте этого» — и я поджимаю палец в кулак так сильно, что порезанный ноготь начинает дергать и заливать горячим.
Фасолевая пастила, остатки сиропа в уже основательно поджатой банке, глянцевый срез, фасолевая пастила, внутри орешек. Лисова калька. Никакое не братство, не сходство, теперь можно понять, почему и как им было друг с другом трудно. Он приехал говорить о деньгах, я знаю, — но молчит о деньгах, а говорит о фильмах Такеши Миике, забавно, это только с русским можно, американцы не любят говорить о японской культуре, о том периоде, когда была еще японская культура, а не только «японские накладные» и «японская сделка». С Лисом можно было, он любил японское, про японское, Сетако Хапимуши, Вупи Накамура, Уно Китано, а этот Лис, значит… Холод по позвоночнику, и явно прекращать надо, потому что это не Лис, это не Лис, другой человек, вот только интонации, — но это надо как-то спровадить, отключить слух и смотреть только на руки; но жесты — отключить зрение и только чувствовать, как он движется по кухне; отключить сознание — и он трясет за плечо, спрашивает: «Яэль, вы в порядке?» Убирает прядь со своего лба таким жестом, тем жестом — и я неожиданно для себя со всего маху бью его по убирающей прядь руке. Мне надо извиниться. У меня нет сил извиняться.
Морс из белой смородины, прозрачные капли, морс, мятая ягода, круглые морщины на салфетке, черненький хвостик плавает за стеклом широкой бутылки, морс из белой смородины, след от губ на краю стакана. Я приехал говорить о деньгах, но почему-то говорю только о глупостях — о микроцефале, о трамвайных билетах, о Такеши Миике. Я говорю о Такеши Миике, микроцефале, трамвайных билетах — и зверею, зверею, потому что вот она — передо мной, а перед ней — не я, а Лис, я пытаюсь быть как Лис — и впервые за всю свою жизнь я чувствую, как мне это легко дается, как мое вечное желание — с которым боролся, да, потому что стыдно, нелепо и глупо, и я имею право собой быть — но оно возвращалось всегда, — так вот, сейчас мое вечное желание быть как Лис — осуществляется, осуществляется так легко и так естественно, что на меня нападает дурная и постыдная эйфория, и я — вдруг! — горжусь тем, как мы с ним похожи, как сквозь меня проступает — он, и мысль о том, что сквозь него должен был периодически проступать — я, и что это должно было приводить его в ярость и сводить с ума, в душе моей отдается победной песней. И сейчас я чувствую, что если мы с ним посмотрим на эту женщину вот так, и в две фразы, в две фразы скажем буквально, чего нам надо, и сделаем такой жест — …Но мы не делаем такой жест, потому что я — я, лично я, — вдруг понимаю, что ничего от нее не хочу. Ничего. Я пока не понимаю, правда, почему — и закрываю на секунду глаза, а когда открываю — вижу, что глаза Яэль тоже закрыты и она не двигается и «Яэль?» моего не слышит, и я подхожу к ней, встряхиваю за плечо и спрашиваю: «Яэль, вы в порядке?» — и она открывает глаза, а в это время прядь падает мне на лоб, и я отвожу ее привычным жестом — и тогда Яэль резко, одним рывком, кулачком, тычком бьет меня в предплечье, и надо бы возмутиться, но что-то не дает мне возмутиться… И я сдаюсь. Я сдаюсь, сдаюсь, я ухожу со своих позиций, яблоки, мармелад, фасолевая пастила, морс из белой смородины — все остается, я ухожу. Потому что если бы он оказался на моем месте — он бы думал только о том, как надо, о Еввке, о деньгах, о Тане, о будущей жизни, — и делал бы все как надо, и шел бы, как танк, и считал бы, что он в своем праве. А я — я мо-гу быть человеком, а не танком; я могу быть лучше, и чище, и человечней, и мягче и честнее. Потому что вот сейчас я плюю на то, что я в своем праве. Что у меня жена и ребенок, что у меня Таня и нехватка денег. Я делаю так, как… как считаю нужным. Я оставляю ее в покое. И он тут ни при чем.
Зеленый чай, раскрутившиеся лиственные спирали, обрывок чайного листка, как надкушенный тараканий панцирь, зеленый чай, зеленый чай, желтая жидкость, терпкий привкус, чуть надбитая пиалушка, половина седьмого утра, за окном пальма. Я говорю: «Виталий, простите, мне через три часа уходить на работу, я должна поспать хоть немного», — и он верит, начинает быстренько собираться, и я говорю ему: «Не уходите голодным, возьмите себе что-нибудь на завтрак, а дверь захлопывается, так что я лягу, а вы, когда вам удобно…» — и тогда он говорит: «Тогда можно… я загляну в холодильник?» — и я ухожу быстро, и какое спать, тем более что испортилась, помимо прочего, холодная стена, техник будет завтра, а сейчас нечего уже было снять с себя, чтобы стало легче, — на полу одеяло, на стуле футболка, на простыне картонные складки, липкий пот на коже, спальня плавится, растворяется в собственном твоем соку, и понимаешь вдруг, что уже полчаса просто бродишь по комнате, от кровати к окну, от окна к шкафу, к туалетному столику, холодной стене, которую каждый раз трогаешь — теплую, противную, шероховатую, — как будто что-нибудь может само по себе измениться. В голове зима, в сердце ужас. Скатать из-под коленок два релаксационных биона, надетых так, чтобы он не видел, помогших, как мертвому… Как мертвому. Яэль, Лис мертв. Его нет больше. Этот человек у холодильника — ты знаешь, кто он. Он не просто не Лис, — он антипод Лиса, столько же рассказывалось тебе, столько говорилось, столько раз Лис жаловался, объяснял, пытался с твоей помощью разобраться — как с ним быть, с безответственным, эгоистичным, наглым, трусливым. Он всегда пользовался Лисом, он и сейчас просто пользуется Лисом, его калькой, калькой твоего Лиса, которого нет больше, это только интонации Лиса, только его жесты, только разрез глаз, форма рук, движения губ, только иллюзия того, что этот Лис знает, все, что тот Лис знал, и все, что тот Лис знал именно о тебе, — но он не знает и знать не может, просто тебе страшно, что вместе с тем, твоим Лисом, навсегда ушло все твое, что входило в ваш мир, — ваш, общий: все твои письма, и все твои рабочие проблемы, и запах твоих волос, и вкус кожи, и ощущение от твоей руки, вжимающейся ему в спину, и то, как ты плачешь, когда слышишь песню о Белой Чушке, и то, как ты сердишься, когда кто-нибудь выключает экран комма посреди разговора. И сейчас, пока этот — не тот! — человек в прихожей надевает туфли и захлопывает за собой дверь, — запомни навсегда, пойми и запомни, что кроме эфемерного, калькой навеянного сходства ничего общего не имеют между собой эти два человека — твой, которого нет, и этот, которого нет. Ничего общего они между собой не имеют. Повторяй это, повторяй это, Яэль, или ты рехнешься. На кухне темно и тихо. Надо убрать со стола, перемыть посуду, вытряхнуть циновки, прогнать ночных призраков, раскрыть балкон, хоть немного остыть, пока не взошло солнце, — но вместо этого стоишь посреди кухни на ватных ногах, зажимаешь рот ладонью, другой ладонью держишься за край раковины и смотришь на мраморный столик возле окна и на лежащий там предмет — и с каждой секундой на кухне становится все темнее.