ЧЕРНОВОЙ ВАРИАНТ - АБ МИШЕ
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
...Площадь врачевала Пейчару после Павьяка: раздолье ветра, распев лент на венках возле памятника и милые медленные бабушки катят детские колясочки. Но мрачный его маршрут еще длился до улицы Милой; в ее начале многоэтажные коробки нехотя уступили небольшому садику, он разрезал мостовую на две асфальтовые ленты, протолкнув между ними прямоугольник ограды, за нею стояли кусты и посреди них мощеная дорожка пробивалась к холму, где торчком глыбился камень с памятной надписью на польском и еврейском языках: место штаба повстанцев. Возле камня большой венок. Алая гладь ленты, солнце в золоте букв...
Это здесь немцы, отчаявшись взять живьем вождей восстания, душили четыреста человек, скученных в подземелье, здесь наследственность осажденных обнаружила гены древних предков, смерть предпочитавших плену, здесь обыкновенная любовь двух молодых людей приняла гротескные формы, в которых предопределенные природой простые радости заместились черным огнем боя, дымом, терзающим грудь, сумасшествием смерти, и возможность умереть вдвоем, одновременно, следовало счесть величайшим благодеянием фортуны. Успела ли она стать ему женой? Или только и выпало им счастья: застрелить друг друга?
Ядовитая мгла загазованного бункера. Улыбчивая девочка с пистолетом в руке. Обними меня, любимый...
Любимый, или милый, родной... Успела ли она хотя бы изобрести для него свое обращение, какое-нибудь “мой дорогой” или “заинька”, “глупыш”, “маленький” - затрепанное, замусоленное до бессмыслицы словцо, которое на распаленных губах накаляется тайным смыслом и восходит над объятием сиянием откровения, - какое-нибудь “зайчонок”, “котик”, “лапонька”... Успели они это сказать друг другу, Мира Фухрер и Мордехай Анелевич, в задыхающемся бункере, где вокруг вповалку тела и тьма искорежена бредом агонии?.. Обними меня, любимый... Пристрели меня, любимый...
Какая подмена, подтасовка какая! - подумал Пейчара. - Какой подлый выверт! Вместо того, чтобы... ...чтобы изумление первой встречи и уколы взглядов и весеннее томление и жизнь распахнута навстречу...
...чтобы прогулки по ночному городу, грохот пустых последних трамваев, неистовство поцелуев под деревом, где луна серебрит упоенное лицо с опущенными веками, и ржавый вкус примятых губ...
...чтобы канитель тревог, разговоров, улыбок, встреч и беспечная уверенность: интрижка, только легкая интрижка, - а пружина сжимается все сильнее и все явственнее обещается
взрыв, и уже ясно, что в среду на следующей неделе...
...живу предчувствием среды, твержу набор избитых истин: не искушай, не укради, - а в почках набухают листья и предвкушение беды не омрачает мою душу; смеюсь, грущу, дерзаю, трушу - живу предчувствием среды...
...и наконец-то среда: одолженная приятелем квартира, стены в книгах, солнце проткнуло шторы и заставило паркет желтыми блюдцами, журнальный столик озарен сверканием бокала и блеском конфетной фольги, парфюмерные ароматы в белизне простынь, поразительная женская гибкость и дрожь мужских пальцев и волны волос и бисеринки пота на ее губе, опушенной крохотными усиками...
...и чтобы шепот ее “Милый!”, и он: “Ах, ты!..” - и нет слов, только воздух бьется в горле, только округлость плеч, только матовый шелк бедра и втянутый крепкий живот и курчавая роскошь...
...а потом налитые счастьем тела недвижны на тахте и взгляд его ползет по бесчисленным корешкам книг на полках, меж тем как ее кожа переливается под его пальцами; ресницы ее сомкнутые влажны, губы в зыбкой улыбке...
...Ее глаза открылись - Лесь погрузился в их мглу и ощутил повторный прилив желания, оно нарастало по мере того, как взгляд плыл по тайным и явным причудам женского тела, по бесконечным томительным линиям ног - плыл, плыл и вдруг соскользнул, случайно сбился к креслу посреди комнаты. Там, торопливо брошенное, пылало в солнечном луче ее платье, ярко-желтое и ярко-красное, с темными полосами треугольников. Прихоть складок уложила треугольники друг на друга - графика с чем-то знакомым перекликалась, затягивала в непонятную еще тревогу, подогретую жаром желтых и красных пятен - Лесь увел глаза к потолку, потом по стенам, по книгам, пока не уперся в одну из них, стоящую за стеклом полки обложкой вперед, и смутное волнение вмиг обрело четкость и ясность, и хотя рука его еще лежала на ее груди, нежная упругость
перестала греть ладонь - словно анестезией охватило, он только водил глазами от платья к обложке, от черных треугольников на красном фоне платья, сложившихся в искаженные шестиугольники, к шестиугольнику на обложке, кровавой шестиконечной звезде, в которую уперты были со всех четырех сторон черные стволы эсэсовских автоматов... На расстоянии Лесь не мог прочесть названия книги, но он его знал: Бернард Марк, “Борьба и гибель варшавского гетто” - он прекрасно знал эту книгу, она давно имела над Пейчарой странную власть, позволившую ей, книге, увести его из этой комнаты, от любви и страсти, на улицы Варшавы, засыпанные развалинами и трупами, и на те же улицы, обновленные послевоенным строительством, и на аллею Сверчевского, где в Еврейском историческом
институте он увидел две большие металлические фляги, в которых Рингельблюм схоронил подпольный архив варшавского гетто, мятые, изувеченные адом восстания хранилища, славы, ужаса и величия - крестьянские бидоны для молока или кваса...
Тот, кто первый, скрипя ржавыми петлями, откидывал обрезиненные крышки бидонов, еще не знал, что вторит восточной сказке о джинне в бутылке, что затаенный в этих почерневших сосудах неистовый дух, вырвавшись, перетряхнет не одну душу и доберется до тихого интеллигента Леся Пейчары, стечением житейских странностей определенного родиться украинцем и жить в Польше, не подпасть однако ни под чьи национальные пристрастия, равно радоваться и Шопену, и Шевченко, и Гейне, числиться православным в стране католиков, изучать иудаизм и не верить ни в сон, ни в чох, а только вот этому: “если не имею любви, то я ничто”.
Так много лет назад взошла над Пейчарой красная шестиконечная звезда и черные строчки книги Марка стали линиями его судьбы. Они протянулись в музей Еврейского института, к рисункам детей гетто, где под указующей рукой огромного эсэсовца бежал в Треблинку маленький поезд, они продернулись сквозь рукописи институтской библиотеки, сквозь частные письма и казенные архивы, они вывели Пейчару к памятнику борцам гетто и ежегодно пригоняли его сюда, на место дома номер восемнадцать на улице Милой, где двадцатидвухлетняя Мира Фухрер, может быть, если ей повезло, успела назвать любимого любимым...
...Пейчара принес несколько гвоздик. Он положил их поверх камня. Ветер подхватился смести букет, но Пейчара отыскал на каменной неровности углубление и тщательно уложил в него длинные стебли, стараясь, чтобы кровавая пышность соцветий пришлась на буквы надписи. Скромнее памятника не изобретешь, усмехнулся Пейчара, пускай хотя бы цветы...
На углу камня, почти у земли, выступ, на нем большая бетонная плошка со стеарином и остатком свечи. Пейчара поставил рядом с огарком свою свечу, зажег ее, ветер тут же набросился на пламя. Антисемитский какой ветер, подумал Пейчара, и снова разжег, а ветер снова погасил. Тогда Пейчара отступился: бог с ним, с огнем, была бы память жива...
Он ушел безлюдной в предвечерний уже час улицей, и холодная упругая волна ветра подгоняла Пейчару, раздувая его ветхий плащ.
На пути домой он зашел в кофейню и за чашкой крепкого кофе, ублажающего теплом, ароматом и горечью, думал о непрочности людского здравомыслия и удручающем ходе истории.
А камень на Милой никак не отпускал Пейчару, и хотя он покинул кофейню поздно, почти в полночь, его опять потянуло туда.
Ночь была густой, ветер мотался по городу с прежней свирепостью и тучи так же энергично обметали сыростью пустые улицы. Но жизнь замерла не везде - Пейчаре еще издалека заметилось возле камня странное оживление, фигуры в бликах огня, словно бы у костра... Пейчара медленно пошел туда, наклонно упирая длинное тело против ветра.
...Трое мужчин на вершине холма исходили старательностью. Парень лет восемнадцати с широким лицом, усеченным кожаной кепкой, присел на корточки, развел полы плаща и придерживал их руками, заслоняя от ветра пламя свечи в руках другого, высокого, светлокудрявого, с веселой улыбкой в рыжих усиках. Третий, темноволосый, кряжистый, много старше тех двоих, почти пожилой, неловко клонясь, подтягивал к свече венок, пристраивал, чтобы поудобнее ему загореться, совал красную с золотым шитьем ленту в огонь, - но все отсырело, даже хвоя не занималась. А ветер из-за распятого плаща то и дело прорывался задуть свечу, и рыжеусому весельчаку приходилось снова и снова чиркать зажигалкой, а кряжистый - у него зябли руки - заскорузлыми словами поносил погоду, евреев, венок и всю паскудную эту затею, от которой однако отступаться не собирался, тем более, что убывающее усердие подстегивалось бутылкой водки, извлеченной из теплых потемок его пальто.