ЧЕРНОВОЙ ВАРИАНТ - АБ МИШЕ
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В живописи полагал он свою свободу. Оберегая ее, он и еретикам не давал себя подмять. Их отрицание обряда вкупе с иконами он, иконописец, принять не мог: в иконе отблеск божества, крупица высшей правды, - так говорил Иосиф Волоцкий, ярый враг еретиков, и Мастер соглашался с ним.
Сам по себе, вне лагерей и интриг, под сенью славы “начало-художника” он мог позволить себе и усладу ереси, и роскошь белокаменного дома, и с землячкой - великой княгиней вежливый спор об итальянской живописи, и месить грязь на Торговой площади в праздничный гулевой день, и оторопь женского жара, и тоску скоморохов, и зрелище казни: веселая алая плаха, палаческий оскал - и вдруг, отвратясь, отправиться к правоверному Иосифу в тишину монастыря - расписывать очередной храм Богородицы.
Огромность того труда изнурила четырех его помощников, а он работал самозабвенно, сам написал восемьдесят семь икон и только разогнувшись от последнего мазка, рассмотрел: в богатейшем .монастыре - стяжательство, монахи - по уши в сплетнях и воровстве, настоятель проповедует милосердие и трясется в злобе на “жидовствующих”: “В костер их! На виселицу!” Пасть корысти... Ярая кровь... Чересчур пахло грехом в святой обители.
Он привычно промолчал: пустословие - зря! Он просто оставил в монастыре икону на известную богословскую тему: ученые мужи не в силах уразуметь тайну непорочного зачатия. На иконе, в нежно-розовом мире высшей истины, воспаряла Богоматерь - всех жалелыцица; ее невесомость подавляла тяжелую темную людскую мудрость, и сраженные чудом земные многоумцы падали к ногам Марии: мелкая человеческая правота, меркнущая в свете Правды, которая есть Доброта. Ей - править миром. А не “В костер их!”...
Так и жил он, в добре и довольстве, отгородясь художеством от житейской скверны, и должно быть. Бог вправду любил его: даже привычные на Москве пожары волшебно обошли храмы с его работами. Ужасы прошлого: еврейские погромы, турецкая резня, годы мыкания в русской скудости – затягивались пеленой лет, таяли в благополучии жизни, которая замечательно шла: к концу, но не к закату, - он работал с прежней легкостью, графья под его рукой не ослабевала и когда он шел в росписи знаменщиком, помощники-сыновья часто не успевали малевать размечаемые им поверхности.
В старости его уже не отвлекали ни бражничество, ни женщины - настала пора неторопливых и ясных мыслей, уверенной работы: душа в ладу с умом, достаток защищает от суеты, слава - от злобы, крепость мышц и верность глаза сулили безмятежность деятельного долгожительства. И тогда
он велел сыновьям:
“Собирайтесь”.
Выстлалась дорога через поля и луга, сквозь леса и топи, в туманах комарья и блеске рек, затканная дождями, пронизанная ветром, - выстлалась дорога на север, в глухомань, где от мерзости мира скрывался знаменитейший тех лет праведник, нехотя и редко изменявший затворничеству, чтобы пролить на Русь свет бескорыстия, милосердия и ума. Ему, Нилу Сорскому, и выдохнул Мастер: - Устал я. Душа ноет... От чужой крови, от своей сытости...
Оба жилистые, не согнутые годами, космато-седые, сидели они возле маленького скита. Сырой вечер млел между деревьями.
- В миру как чисто ни живи - замараешься, - заметил праведник.
- Не жил я чисто. Разное бывало... Только что других не гнал...
- Томление совести... - Нил вздохнул, помолчал, плеснул синью глаза: - Зря ли ты испытан и бедой и достатком? Только искушенному дано себя познать и подавить зло в сердце своем. Пришла пора - послужи правде. Неподалеку в монастыре собор Рождества Богородицы. Потрудись - распиши храм...
Над ними стыла северная полночь. Ей надлежало быть белой, но давила хмурь неба, чью безнадежность местами пробивали оранжево-красные просветы. Этот испепеляющий свет из-за туч, свет неземного высокого огня должен мелькать в одеждах Бога, вершащего Страшный суд, - подумал Мастер. Да, здесь, вдали от липких взглядов столичных цензоров, от доброжелательных дураков, советами вяжущих руки, - здесь, в храме, отданном на полную волю его, Мастера, воображения, он может позволить себе уйти от канонов: на западной стене вместо положенного Успения Богоматери он напишет Страшный суд. Но не обычный Страшный суд, омрачающий душу грядущим возмездием за грехи. Человеку после земной-то муки – кошмар ада? Нет, в его Страшном суде просветленные радостью люди понесут к престолу Судии не пороки прожитых лет, а добро, сотворенное вопреки злу. И, соревнуясь в добром, обретут они, мученики и праведники, прощение и счастье единства. В этом - высшая справедливость и смысл человеческого горького бытия. Он поставит их всех возле Божьего трона - евреев, греков, русских, итальянцев - всех, все человечество, и да осенит их животворная сила Любви.
Вот зачем пощажен он судьбой и сподоблен не растрясти душу до старости и на закате лет приведен сюда, где недвижные чуткие леса прорежены чашами озерного серебра, где в мрачное небо неизбежно взлетает радуга, где упоенно мычат коровы и где на дальнем холме захолустный монастырь выпустил навстречу облакам светлое тело храма Богородицы.
Замолкли барабаны возле бронзовых героев, отморгались фотоаппараты, отстучали по плитам солдаты траурный парад - утихла церемония. Толпа на площади медленно тает. Лица, из-под власти памяти выйдя, возвращаются в безличие обыденности. Правда, многим еще предстоит торжественный вечер в Еврейском театре - там бывшие соратники треплют сердца воспоминаниями и ревизуют свои редеющие ряды, там невеселый юмор живых соседствует с горестной судьбой убитых, там официальные речи оберегает от дешевой патетики белая надпись на черном занавесе: “Никогда не забывать!”...
Пейчара иногда ходил на эти собрания, иногда не удавалось: быт, хвори... Но окаменела привычка пройти в этот день по территории гетто. Когда человеку почти пятьдесят лет, он имеет право на собственную традицию.
Тоскливый облик прежнего еврейского района с его трущобами гнилыми крышами давно уже сокрушен серым стандартом многоэтажия. На чистых улицах - блистание асфальта и травы. В стеклах бельэтажных лоджий - размеренный застой занавесей, хранящих крепость уюта, тишину семейных трапез, тепло единения с телевизором... Здесь, в бывших кварталах гетто, Варшава вполне могла бы демонстрировать довольство и сытость, если бы не таблички на угловых домах - если бы не названия улиц, в большинстве не измененные с той черной поры, в их буквах таится давнишнее...
Пейчара шел по этим Дельным, Смочьим, Новолипкам, Кармелитским; пустынные в середине будничного дня, улицы полнились призраками. В зыбкости их лохмотьев единственной прочной реальностью утверждался шестиконечный лоскут. Дети со старческими лицами и мужчины, бессильные, как дети; ведьмовидные женщины, опаленные безумием; раввин, под хохот эсэсовцев пляшущий босиком на костре из священных книг; тифозный больной в последнем бреду - все они двигались рядом с Пейчарой, и украинский конвой штыками регулировал поток в небытие...
Пейчара переступал через мертвецов, над которыми тяжело ворочались сытые мухи, проходил мимо полутрупов, припавших к ободранным стенам домов, мимо канализационных люков - там сквозь мрак и топь экскрементов девочка-подросток проносила с “арийской” стороны несколько патронов; он шел дворами, полными жирующих крыс, шел мимо подвалов, где завшивленные дети при свете коптилок постигали сложные правила арифметики и простую азбуку смерти - все гетто проходил Пейчара, до самого кладбища, где ворота, казавшиеся наглухо запертыми, отворялись от легчайшего толчка и пропускали к разнообразным могилам. Руководитель гетто Адам Черняков, убившийся в подвиге примиренчества, знаменательно соседствовал тут с Людвиком Заменгофом, творцом всех объединяющего языка эсперанто.
...интересно, как на эсперанто - “музулман”?..
Миролюбец Заменгоф, - думал Пейчара, - его имя звенит на обоих концах гетто: в одном краю надгробие, в другом - улица одного из самых первых боёв с немцами. А связаны они улицей Анелевича. От Заменгофа к Заменгофу по Анелевича!
На этом пути, стоило чуть отвернуть в сторону, обнаруживалась еще одна ухмылка судьбы: здесь же, на территории еврейского гетто, оказалась главная варшавская тюрьма Павьяк - замечательно липнет к еврейству все, носящее знак страдания.
У входа в музей Павьяка, у бывших тюремных ворот, отороченных поверху колючей проволокой, дерево, искривленное, должно быть бурями человеческих бед, каждую весну расцветает памятными табличками; их вешают на мощном стволе своим умершим живые Бентьяши, Щепанские, Айзенштадты, Кайяки, Ковальские... Смесь имен, кресты и шестиконечники - скорбное равенство... На земле возле дерева теплятся свечи в плошках - беззвучное колыхание памяти. Поставил свечу и Пейчара.
...Площадь врачевала Пейчару после Павьяка: раздолье ветра, распев лент на венках возле памятника и милые медленные бабушки катят детские колясочки. Но мрачный его маршрут еще длился до улицы Милой; в ее начале многоэтажные коробки нехотя уступили небольшому садику, он разрезал мостовую на две асфальтовые ленты, протолкнув между ними прямоугольник ограды, за нею стояли кусты и посреди них мощеная дорожка пробивалась к холму, где торчком глыбился камень с памятной надписью на польском и еврейском языках: место штаба повстанцев. Возле камня большой венок. Алая гладь ленты, солнце в золоте букв...