Тристан 1946 - Мария Кунцевич
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Джеймс все не приходил. Второй мой отец не пришел ко мне, слышно было, как захлопнулась дверь его комнаты, он страдал, чаша его терпения переполнилась, видно, у него не было больше сил вызволять меня из очередной скандальной истории; у меня никогда не было отца. Полковник Мак-Дугалл дал мне тело, а Джеймс, только Джеймс, пытался дать мне душу, у Михала душа есть, не знаю, откуда она взялась, он ее не любит, она ему ни к чему. Джеймс мне очень нужен.
Я не могла плакать, велела Дэзи подать профессору в его комнату ленч, поехала к Подружке, боялась, что этот бродяга, проходимец этот, тоже будет там, и хотела этого, отомстить хотела Подружке, спросить ее хотела: от кого ее сыну досталась душа, от нее или от папаши, и что это за душа, которую можно выбросить на помойку.
Не было его. Подружка его не видела, кто-то ей сказал, что Михал пьет с рыбаками в таверне «Люгер» и что его узнать нельзя, она как раз собиралась туда, ноги у меня подкосились, я ни о чем не стала спрашивать, мы сидели на террасе, и я плакала, а она гладила мои волосы и шептала: «Изольда, не плачь, вы никогда не расстанетесь».
В мае мы навсегда расстались.
А она — сейчас он явится, подожди.
О нет, больше я ждать не буду, не хотел, чтобы я ждала пять лет, пусть теперь ждет до скончания века, ждет и не дождется!
Я убежала, вернулась в Труро, кто-то уже собрал вещи, которые расшвырял в холле этот бродяга. Я боялась спросить Чарльза, где они, боялась зайти к Джеймсу и к себе пойти боялась, боялась кровати, на которой мы с Михалом спали в ту ночь, когда рядом, в большой спальне, за стеной сидел на страже Джеймс, а Эрнест нашел в моей постели «вора», я вошла во «французскую гардеробную», села спиной к зеркалу. Иветт, первая жена Джеймса, должно быть, любила духи: из шкафов все еще шел едва уловимый сладковатый запах.
Миссис Мэддок всегда во время уборки угощала меня какой-нибудь басней про наглых женщин, которые, потеряв всякий стыд, лезут в дом к ученому человеку, морочат ему голову, требуя нарядов, такое безрассудство до добра не доводит, стрекоза муравью не пара, заглядывала во все шкафы, будто там прятались чьи-то жалобы или тайны, махала тряпкой, будто изгоняла их оттуда, со злорадством косилась на меня… Теперь в этой проходной комнате я сидела одна, за стеной, подобно катафалку, возвышалась вдовья кровать Джеймса, за другой — наше с Михалом греховное ложе, как же я была одинока…
Неслышно, тихо вошел Джеймс, протянул ко мне руку, я вздрогнула, он сел поодаль на плюшевой скамеечке и молчал, молчание его ударило меня свинцовой волной, волна… еще волна… Я холодела, умирала, умирала медленно, я не умела молить Бога о смерти… Наконец он сказал: это я один во всем виноват, хотел впрячь любовь в одну упряжку с разумом… Я родился старым, всегда искал молодости, я ошибся. Ты свободна, Кэтлин.
И тут моя ненависть обернулась против него, силы ко мне вернулись. «Неправда! Я не свободна и никогда не буду свободной! Вы с Михалом надели на меня двойное ярмо, куда мне теперь идти? Он отдал меня тебе, потом отобрал, измаял своей любовью, искалечил и бросил… этот бродяга, польский бандит, этот «Тристан» взял себе в жены другую «Изольду», а теперь король Марк тоже гонит меня прочь… никуда я не уйду, некуда мне идти».
Я сказала так и испугалась, потому что это была моя правда, моя, касалась только меня и никто не мог мне помочь, я ждала, что Джеймс велит мне сейчас же собирать вещи, но он как будто даже повеселел, вздохнул и сказал: «Можешь оставаться здесь, сколько сочтешь нужным» — и вышел, а я, с трудом поднявшись от зеркала француженки, потащилась к себе.
Не помню, как я заснула. Проснулась от холода — окно открыто, на улице дождь, вижу, кто-то стоит между мною и окном — высокий, до ужаса знакомый, влез прямо по крыше, как и бежал тогда; я замахнулась — уходи, уходи сейчас же!.. И не смогла опустить руку, он меня схватил, притянул к себе, стало холодно, все передо мной поплыло, дальше я ничего не помню, мы словно срослись, и не было у меня ни рук, ни ног, сердце с ума сошло, по телу разливался огонь и толчки пульса, как встряска. Счастье переполняло меня, я боялась открыть рот, дохнуть боялась, он держал меня и целовал… целовал… мы рухнули на кровать, на наше греховное ложе, твердь земная расступилась и поглотила нас.
Наступил вечер. Дождь утих, мы стояли у окна, смотрели на звезды, я спросила, зачем ты это сделал? А зачем ты тогда так поступила? Ведь это ты привез меня в Труро, я с самого начала хотела только тебя, ты даже не поцеловал меня тогда на Пиккадилли, перед отъездом к матери. Откуда я мог знать, что ты меня хотела, ты никогда ни о чем мне не говорила, даже потом, в Лондоне, про ребенка не сказала. А ты? Разве ты сказал, что тогда в Баттерси тебя чуть не убили? Много ты о себе рассказывал? Много?.. Кася, зачем слова? Мы хотели понимать друг друга без слов.
Грусть подступала все ближе — вместе с сумерками, вечер побеждал нас, стало темно, звезды были далеко.
Михал упрекал:
— Не удержала ты меня, Кася, не удержала, сама сказала — что-то должно измениться.
— Должно быть, тебе мои слова были непонятны? Я хотела, чтобы мы изменились сами для себя, а не для других, ты хотел спасать человека, а мы жили как псы.
Он отодвинулся:
— Как псы? По-собачьи?
Кулаком ударил в стену.
— Вот что я тебе скажу: собачья любовь самая верная.
— Ага, — я чуть не задохнулась от злости, — вот потому ты и не поверил мне, что я буду ждать тебя пять лет, в мою преданность собачью не поверил?
Он оттолкнул меня.
— Твоя верность — это Труро и Брэдли, а я могу подыхать в Лонг-Айленде. — Он прислонился к стене и хрипел: — Врешь ты, все время врешь, привыкла ко лжи, я думал, ты другая.
Он был не прав. Он давно уже не верил, что мы не похожи на других, не верил в верность на расстоянии. Как пес, не умел выносить разлуки, не ценил ни Брэдли, ни меня.
Не права была и я. Верила, что Михал не такой, как другие, верила, что он не прислал мне сережку, потому что борется с собой, со своей натурой, которая не выносит разлуки, верила, что он спасает в себе человека, верила в «другого» Тристана. Окно растворилось в ночи, белая занавеска вздымалась от ветра, обволакивала наши лица, как платок святой Вероники, чтобы остался от нас след. Я сорвала ее, к чему свидетельства, день кончился…
— Ты не писал, и я не писала, мы перестали верить словам, но отчего ты не прислал мне сережку?
Он вздрогнул и ответил шепотом:
— Кася, я перестал верить твоим советам, ты велела мне закопать мою память… Кася, язык Дракона жив, Дракон ожил, он только кожу сменил, в новое уйти нельзя, все всегда повторяется.