Том 4. Из деревенского дневника - Глеб Успенский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сообразив все это и соединив все так безобразно-трудно пережитое человечеством в лице крестьянина, которому, наконец, настало время вздохнуть свободно, Михаил Михайлович не мог не подозревать, что такое существо, как крестьянин, бедный, измученный, забитый, испытавший и переживший бог знает какие невзгоды, несущий на своих плечах опыт тысячелетних трудов, — должен, непременно должен питать ненасытную жажду устроить жизнь по-новому; у него в горле пересохло от этой жажды, он ждет не дождется, он страстно хочет вздохнуть полной грудью. Пред этим величием Михаил Михайлович — пигмей; он ничего не имеет права желать, как только отдать этому гиганту все, что у него есть: деньги, знание, труд. Больше Михаилу Михайловичу ничего не нужно. Он пришел униженным и смиренным работником. Так Михаилу Михайловичу казалось… Он готов был простить всякую грубость, невежество, всякую неприятность со стороны его народных сотоварищей; он знал, что иначе не может быть, что не из чего выработаться было тонкостям и деликатностям; он был готов все простить и все претерпеть… Но, увы! — народ никаким образом не мог простить Михаилу Михайловичу ни капли из прошлого, потому что прошлое было крепостное, — как не мог забыть и своего крепостного прошлого. Этот крепостной опыт крестьян — с одной стороны, и с другой — то, что Михаил Михайлович был ведь в самом деле барин, и сокрушило и планы и деньги Михаила Михайловича без остатка.
Да и какие бы другие представления мог иметь только что вышедший «из крепости» крестьянин о людях, подобных Михаилу, Михайловичу? Разве было что-нибудь и когда-нибудь подобное? А что Михаил Михайлович — барин, это местный обыватель заключил по тысяче мелочей, которые для Михаила Михайловича казались ничтожными, не имеющими никакого значения в таком серьезном деле, как то, за которое он брался. Уж одно то, что он приехал в деревню со станции в тарантасе, а не пришел пешком с котомкой за плечами и босыми ногами, не попросил Христа ради испить, — уж это доказывало, что он не мужик. Он щедро дал на водку, дал столько мелочи, сколько попалось в руку в кармане, — «и карьера его была решена!» А когда к Михаилу Михайловичу стали приезжать его приятели, всё люди простые, честные, добрые, тогда местные обыватели, нимало не сомневавшиеся в том, что люди эти — господа, окончательно убедились еще в том, что они и добрые. Один послал за газетой на станцию и дал рубль серебра за хлопоты — заработок небывалый и новый, что немедленно же убедило обывателей в доброте господ и в том, что они — чудаки.
Вот почему рассуждения Михаила Михайловича и его приятелей о том, зачем они сюда приехали, что будут делать и как это выгодно и прекрасно для всех, как это все справедливо и т. д. — местные обыватели не только не понимали, но не желали понимать. Пожелай они — поймут отлично; вся задача в том и состоит, чтобы пожелать! Но они считали своим долгом поддакивать. Своему брату или вообще человеку, который бы пришел с деньгами в эту трясину и объявил бы, что он хочет здесь жить и кормиться, они бы прямо сказали: «ступай отсюда, пропадешь!» Но раз перед ними барин с деньгами и с своей повадкой (фантазии Михаила Михайловича не более как повадка), то дело другое: тут только «потрафляй». Вот почему рассуждения Михаила Михайловича, рассуждения, которых крестьяне даже не считали нужным внимательно выслушивать (хотя делали самый внимательный вид), получили от всех их полнейшее одобрение.
— Ведь и эта земля, которая вот, кажется, никуда не годится, ведь она посмотрите какая будет, если сделать вот то-то и то-то.
— Это уж само собой! Этой земле цены не будет! Одно слово…
— Вот я вам расскажу, — робко начиная поучать, говорил Михаил Михайлович, — например, в Америке…
И рассказывал историю какой-нибудь американской общины, которая на безлюднейших местах сумела развести цветущие довольством поселения, и только благодаря знаниям и определенности цели.
— Цель… вот главное.
— Само собой! Это уж первым долгом!
Словом, какие бы невозможно-идеальные, фантастические идеи ни развивал в это время Михаил Михайлович перед местными обывателями, все они без исключения принимались последними без малейшего протеста и возражения и всегда, напротив, с величайшим одобрением: «само собой!», «Чего лучше?», «Первое дело!», «Первым долгом!»
Если бы Михаил Михайлович в это время не был помешан на своих фантазиях, то он и теперь уж мог бы услышать из уст своих крестьян-сотоварищей (так он думал) нечто, потрясающее все его иллюзии. Так, одобряя и соглашаясь, некоторые из крестьян проговаривались весьма неосторожно, вставляя что-нибудь вроде: «мы завсегда хорошим господам с охотой готовы… Что наших сил… Для господ». Но Михаил Михайлович в эту пору никого и ничего не слыхал, занятый новым делом, как и мужики не слышали, что он толкует, занятые своим старым. Он полагал, что все рассуждения — сущая правда и неопровержимы, и мужики думали, что они ловко потрафляют барину, поддакивая, — и не ошиблись. Барин оказался — «рубаха!»
3Начав общее дело с взаимного и совершенно основательного нежелания слушать друг друга, добрый барин и добрый мужик так это дело и продолжать стали. Барин «гнал свою линию», всячески угождая мужикам и относясь к ним с полным почтением; мужики погнали свою линию, также всячески угождая барину и относясь к нему с полным почтением. Все это, говоря обывательским языком, произошло в полной мере «само собой!» И не прошло трех-четырех месяцев после того, как Михаил Михайлович вступил во владение лядинской пустыней, как однажды, проснувшись утром в наскоро сколоченном мужиками сарае, не без некоторого ужаса почувствовал, что в его житье-бытье что-то неладно…
— Канавы прикажете, Михаил Михайлович, гнать аль мосты наводить? — спросил его крестьянин, сняв шапку.
Михаил Михайлович молчал.
Он был поражен.
«Что ж это, — думал он: — ведь я, кажется, приказываю… командую…»
Однако, собравшись с духом, он все-таки отдал какое-то приказание. Но, поднявшись с сена, на котором спал, наскоро напялил рваное пальтишко, в котором ходил по приобретенной трясине, грязные сырые сапоги, вытащил из-под подушки и надел на голову смятую шляпу и почему-то немедленно уехал в Петербург.
Недели две он бегал по петербургским приятелям, не замечая своего странного костюма и грязи, толстым слоем лежавшей на лице и рубахе, и предаваясь все это время непрестанным разглагольствованиям, причем обсуждалась на тысячу ладов справедливость делаемого Михаилом Михайловичем дела. Уже в это время его начинали одолевать припадки острой и мрачной тоски. Думает-думает, остановится на улице с вытаращенным неподвижным взором, постоит и, как сонный, войдет в портерную, спросит кружку, выпьет, спросит другую-третью, и не замечает, что его одолевает хмель…
Так он долго промаялся в Питере; но когда воротился в трясину, то был уже не тем, чем в первый приезд. Он уже не разглагольствовал, убедившись, что его не слушают; он уж не панибратствовал, убедившись, что в братья мужику он не годится, хотя и продолжал вместе спать и вместе есть. Длинным рядом всевозможных рассуждений о своей задаче он пришел к тому, что только пример, результат видимый, осязательный, доступен будет пониманию теперешнего крестьянина и научит его лучше всяких многословных рассуждений. Стало быть, надо не разглагольствовать, а взять все дело на себя, на свою ответственность. Теперь роются канавы, осушаются сырые места; но когда будет, назло всем преградам, получен первый урожай, словом — когда получатся плоды трудов и знаний, Михаил Михайлович на деле покажет, что значит справедливость. Теперь же он просто будет «пока» распоряжаться.
Решив так, Михаил Михайлович почувствовал себя спокойнее, да и, в самом деле, отношения сделались между ним и мужиками естественнее. Он стал приказывать, а они стали исполнять. «Рой тут канаву!» — скажет Михаил Михайлович и уж не разглагольствует о будущем благополучии, а молчит и молча думает: «потом сами увидите, что это значит!» Став на эту точку, он уже начал отвыкать от сплошного взгляда на весь толкавшийся вокруг него народ; он уже не мог смотреть на всех них одинаково, как смотрел еще недавно, полагая, что пред ним в каждом полушубке ходят все двадцать шесть томов истории Соловьева, а стал различать в одном экземпляре двадцати шести томов — хитрость, в другом — глупость, в третьем — самодурство, в четвертом — ловкость, понятливость и ум.
Появились, таким образом, любимцы, приближенные, доверенные.
Таким образом, если уж в то время, когда Михаил Михайлович был пред мужиком тише воды, ниже травы, если, повторяем, и в то уже время в нем нетрудно было разыскать и рассмотреть барина, барскую повадку, то теперь-то и подавно. Полагая, что он только временно, так сказать, надел на себя шкуру барина, Михаил Михайлович незаметно, в силу того же, что он был барин в самом деле, стал сбиваться с равноправной ноги, и воспитанное долголетним прошлым барство стало, сначала понемногу, выступать в его уме, и сердце, и душе, а потом и очень скоро вылилось во всей своей прелести.