Петербургский изгнанник. Книга вторая - Александр Шмаков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он хотел сказать своим друзьям обо всём этом стихами и чувствовал, что стихи его произвели на них большое впечатление.
— Какая силища! Будто тебя кто на крыльях поднимает, — прервал молчание Панкратий Платонович, думавший о том, что бывают вот такие люди, как Радищев, самим небом предназначенные к тому, чтобы совершенствовать умы человеческие, закладывать основы будущего величия страны, в которой они, русские, живут, будить живую мечту к прекрасному…
— Зов в грядущее! — сказал Николай Шукшин.
Молчал лишь Лафинов. Он был пристыжён стихами Радищева. По щекам учителя философии и красноречия скатывались крупные слёзы. Ни Сумароков, ни Шукшин не поняли слёз Лафинова, их оценил только Александр Николаевич.
— Стихи твои для меня, что жизненный эликсир, — сказал наконец, Лафинов. — Спасибо тебе! Ради того, что сказано в них, надо жить и бороться…
Все поднялись и стали прощаться с Радищевым. Уходя, Панкратий Платонович спросил:
— Во сколько трогаешься?
— Часов в одиннадцать вечера.
— Я ещё буду…
Когда друзья оставили Радищева, ему захотелось побыть одному, собрать свои мысли, в последний раз посмотреть на полюбившийся ему сибирский город.
— Катюша, Дуняша, укутайте мне Афонюшку, я погуляю с ним…
Ребёнка завернули в тёплое, стёганое одеяло. В кружевах простынок едва виднелось розовенькое личико Афонюшки, уже осмысленно глядевшего на отца.
— Александр Николаевич, можно мне отлучиться ненадолго? — обратилась к нему Дуняша.
Радищев хотел спросить, куда и зачем, но, догадываясь, сказал:
— Сходи, Дуняша, сходи…
Он вышел из дома и направился к Шведской арке. Отсюда он любил обозревать город. Потом прошёл вдоль стены Кремля в направлении Никольского взвоза. Александр Николаевич присел на скамейку возле угловой башни. Перед ним был Панин бугор, слева Аптекарский сад, внизу Тобольск — город, оставивший на всю жизнь незабываемые следы на сердце.
В мыслях он вернулся к своей книге — вершительнице всей его жизни.
Книга его жила, значит, и вся жизнь его была оправдана. Теперь Александр Николаевич знал это точно. Радищев поднял на своих окрепших руках сына, словно совершал торжественную клятву, и встал сам, весь строгий, сосредоточенный, гордый.
На западе пылал багрянец вечерней зари. Город, залитый золотыми лучами уходящего солнца, был особенно красив и величественен. Александр Николаевич сравнил уходящий день с огромным днём его жизни, который был прожит по-разному: счастливо и тяжело.
Если бы сын мог понимать его, Александр Николаевич сказал бы ему сейчас самое заветное, самое главное: всё лучшее, за что боролся он в свой восемнадцатый век, бывший также на исходе, как этот день, Радищев приносил к ногам нового поколения, идущего на смену сыновьям, их детям, внукам и правнукам.
— Тебе дарую мою веру в правду и народ, Афонюшка, — сказал Александр Николаевич, плотнее прижал ребёнка к груди и медленно направился обратно к заезжему дому.
День кончался. Надо было собираться в путь-дорогу. Когда он вернулся, Дуняша уже была дома. Александр Николаевич внимательно посмотрел на девушку. Глаза её были чуть воспалены и заплаканы. Значит, он не ошибся: Дуняша успела сбегать на кладбище, чтобы проститься с Елизаветой Васильевной, которая была для неё все эти годы старшей сестрой и подругой.
12Вечером погода переменилась. С Иртыша потянуло северной стужей.
— Ветерок с Берёзова! — заметил Панкратий Платонович, провожающий Радищева. — Быть похолоданию…
— Пожалуй, к лучшему. Зимником доберёмся и до Урала, — сказал Радищев.
Поклажа была уложена в два возка. Ямщики уже ждали. Застоявшиеся кони вскидывали головами, и под дугами вздрагивали колокольчики.
Прежде чем покинуть дом, Сумароков предложил:
— Присядемте. Так уж полагается по старому русскому обычаю отъезжающим…
Все молча присели. Потом встали и вышли из дома, шумно разговаривая. Поудобнее расселись по возкам и потеплее закутались в одеяла и мягкие шкуры. На задней подводе были посажены Павлик, Дуняша и Ферапонт Лычков.
Панкратий Платонович примостился к ямщику на передний возок, где находился Радищев с маленькими детьми и Катюшей.
— Трогай! — сказал Сумароков.
Дружно заговорили колокольчики. Лошади, осторожно ступая, начали спускаться по подмёрзшему взвозу.
Над городом взошла луна. Ещё минуту назад яркие звёзды, густо-густо усыпавшие небо, словно отступили в глубь бездонной синей чаши, стали сразу бледнее, а некоторые совсем исчезли…
Луна уже поднялась высоко над Алафеевской горой, и на просветлённом небосводе от сияния её резко проступал чернеющий силуэт тобольского Кремля, церквей, колокольни Успенского собора.
Под Чувашами, где дорога пересекала Иртыш, возки задержались. Через реку, залитую зеленоватым светом луны, шла очередная партия арестантов. Бряцание кандалов было слышно далеко по Иртышу. И оттого, что ночь была совсем тиха, кандальный звон казался особенно громким, нестерпимым, от которого по спине Александра Николаевича невольно пробежали мурашки холода.
Ямщики свернули и освободили дорогу, чтобы пропустить мимо кандальников. Радищев вылез из возка. Вместе с Сумароковым они молча глядели, как двигается арестантская партия.
— Гонят и гонят без конца, — услышали они голос ямщика. — Прости им, господи, все грехи…
— Что при Екатерине, что при Павле Сибирь не забывают, — с горечью проговорил Сумароков. Радищев, подавленный зрелищем, молчал.
Впереди и сзади на лошадях тряслись в сёдлах казаки-татары, сопровождавшие ссыльных, попарно скованных тяжёлыми цепями.
Арестанты брели медленно, едва переставляя ноги, и лица их были мрачны и озлоблены на жизнь, на людей, на всё окружающее.
Внимание Радищева привлёк один из шагавших с краю, с гордо вскинутой непокорной головой. Что-то знакомое было в его крепкой плечистой фигуре, в лице, заросшем густой, клочкастой бородой. Догадка поразила Радищева. Это был тот самый каторжанин — беглец, с которым Александр Николаевич повстречался на берегу Илима, не назвавший тогда своего имени, сибирский преступник из-под Челябы.
Пристальный взгляд Радищева встретился с ястребиными глазами бывшего пугачёвца. Тот также признал илимского барина. Арестант поднял шапку, прогремел ручными кандалами, и на выбритом лбу Александр Николаевич ясно различил побагровевшее клеймо каторжанина.
— Сыскали по тавру, — произнёс злобно и хрипло бывший пугачёвец и снова надел шапку.
Слов, произнесенных арестантом не понял Сумароков и счёл выходку его за шутку, но их ясно расслышал Радищев, хотя они сразу и потонули в глухом кандальном стоне железа.
Арестантская партия прошла, а Александр Николаевич всё стоял и смотрел на чернеющую тень, что ползла за ссыльными по дороге.
— Садитесь! — послышался голос ямщика.
Радищев и Сумароков сели, не проронив ни слова. Серебристо зазвенели валдайские колокольчики под дугой, лошади побежали весёлой рысцой по ровной ледяной дороге реки. Влево от них безмолвно стояла громада Чувашского мыса вся в тени; направо — простирался широкий Иртыш и нескончаемые дали, покрытые зеленовато-белёсой мглой. Туда лежал путь на Москву.
В Шишкиной — на первой ямской станции от Тобольска, — Панкратий Платонович распрощался с Радищевым. Они обнялись и трижды поцеловались.
— Встретимся ли снова?
— Идущие одной дорогой обязательно повстречаются, Панкратий Платонович.
Огонь, пылавший в сердце Радищева, не могли загасить ни годы ссылки, ни сибирская стужа. Он возвращался таким же, каким был, только немного постаревшим годами, убелённым сединой и умудрённым жизненным опытом. Панкратий Платонович чувствовал этот огонь. Благодарный ему за всё, что Радищев открыл перед ним, Сумароков сказал:
— Встречи с тобой, разговоры наши, как светлую память, пронесу до конца моей жизни… Прощай, Александр Николаевич!
— Прощай, мой сибирский друг…
Они ещё раз обнялись, поцеловались и расстались навсегда.
— С горки на горку, даст барин на водку! Эх, вы, соколики! — прикрикнул весело ямщик на лошадей.
Возки тронулись. И лунная, тихая ночь заполнилась снова серебряным звоном колокольчиков.
Впереди Радищева была дальняя дорога, неизвестная жизнь в Немцово, где ему разрешено было остановиться на жительство под надзором властей. Позади было много тяжёлого.
Александр Николаевич возвращался в Россию не только тем, кем он был, когда Екатерина II ссылала его в Сибирь, но ещё более окрепшим, сильным, твёрдым, гордым борцом-писателем. В нём с новой силой билось всё живое, неумолкнувшее, всё надеевшееся на грядущую свободную Россию.
Радищев подумал о том, что в эти последние дни, когда он испытывал мучительную боль от горя и надежда собиралась покинуть его, душа его приобрела новую-крепость и прежнее спокойствие воцарилось в его мыслях. Здесь, в Сибири, у него остались друзья, много безымённых друзей этой большой огромной страны — неотъемлемой и единой части России, которую он горячо полюбил, как человек, любящий всё живое, творческое, растущее…