Сочинения в двух томах. Том первый - Петр Северов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Кто-то остановился рядом со мной, осторожно положил мне на плечо руку. Я не оглянулся, уверенный, что это Павел Беспощадный; иногда он так мягко-вежливо подходил. Но голос, лишь отдаленно знакомый, произнес:
— И еще лучше, если писатель знает несколько профессий. Любая из них — это клад.
Я обернулся: это был Максим Рыльский. Он спросил негромко:
— Поэт?..
— Нет, прозаик. Самый, что ни есть, начинающий.
Рыльский улыбнулся:
— Вы хорошо рекомендуетесь: самый, что ни есть, начинающий. Значит, жизнь — как белая страница: на ней еще нет корректурных помарок.
— Я внимательно слушал Дмитрия Мирского: он говорил, что для Льва Толстого корректура была повторной кульминацией творческой ярости.
Рыльский снял руку с моего плеча, достал пачку «Казбека», закурил.
— Есть два понятия: корректура рукописи и корректура жизни. Впрочем, они сливаются. Для человека, который всецело отдан творчеству, его рукопись — это его жизнь.
Я невольно отвлекся от беседы, которую вел с молодыми писателями Донбасса Иван Микитенко. Верный себе, своей юношеской запальчивости, Кость Герасименко спросил: не думается ли товарищу Микитенко, что в его пьесе «Диктатура» характеры персонажей излишне прямолинейны?
Мне показалось, Микитенко обидел этот вопрос: чуточку темнея лицом, он сказал:
— Мы ведем великую борьбу за торжество нового строя. И меня мало интересуют душевные «извивы» и прочие «тонкости» врага.
— Как? — громко удивился Герасименко. — А если «душевные извивы»— это маскировка врага? Но пусть и не маскировка: все же главные события происходят в психологии героев!
Микитенко не успел ответить: широко шагая через зал и жестикулируя, к нам приближался коренастый, очень широкоплечий, в помятом костюме, но с белоснежным воротничком Юрий Олеша.
— Скажите, Максим Фадеевич, — спросил он, заботливо поправляя Рыльскому галстук, — ведь правда нее, я нашел неплохое сравнение. С чем можно сравнить корабельный якорь? Я говорю: с рыжей гориллой, которая вцепилась в борт корабля.
Рыльский еле приметно улыбнулся глазами.
— А если это ледокол где-нибудь в Заполярье?
— Нет, речь идет о Юге.
— Тогда хорошо…
— Я знал, что вы поймете, — сказал Олеша. — Образ должен быть смелым и неожиданным: только в таком качестве он будит мысль.
Юрий Карлович тут же вмешался в дискуссию о «Диктатуре», а Рыльский мягко отвлек меня в сторону и спросил:
— Что, молодые прозаики Донбасса… любят поэзию?
— Да. Мы зачастую собираемся на квартире у Юрия Черкасского, у Костя Герасименко, у Павла Беспощадного и читаем стихи.
— Новые стихи своих товарищёй?
— Это обязательно: читаем и спорны. Но не только «своих»: читаем, конечно, и классиков, и переводы.
— Например?
— Недавно читали и перечитывали Артура Рембо, много в нем страсти и силы.
— Да, — согласился Рыльский. — Я только сказал бы: гневной силы. Его стихотворный памфлет «Париж заселяется вновь» будто начертан раскаленным железом.
Мы остановились у вешалки, и, подавая номерок, Максим Фадеевич не заметил, что цитатой из Рембо припугнул старика-швейцара.
Подлецы! Наводняйте вокзалы собой,Солнце выдохом легких спалило бульвары…
Он тут же перешел на прозу:
— Извините, дедушка, речь идет о французской буржуазии; нет, не беспокойтесь, это стихи не про вас.
…Мы вышли из клуба в звездную ночь, какие нередко выдаются глубокой осенью в Донбассе. Над городом ровно светились огни, вдали чернел силуэт виадука, стройно поднималась в небо могучая колоннада заводских труб и очень близко, прямо над крышами квартала, высилась задымленная громада террикона — вековечный памятник труду.
Он был контрастен и романтичен, этот бессонный город, в котором ритм жизни отсчитывали удары мощных молотов, ощутимо сотрясавших землю, сигналы шахт, гудки паровозов, рокот прокатных станов, звоны котельных цехов.
В тот час в мартеновском давали плавку, и ночь шарахалась от вихрей света, и небо, и дальняя туча, и даже черта горизонта — все полыхало огнем.
Постепенно мы дошли до виадука и поднялись по его крутым ступеням. Железнодорожные рельсы струились внизу огненными ручьями, по стеклянным перекрытиям цехов метался световой прибой; море призрачного огня беззвучно штормило над заводом, над его повисшими в воздухе трубопроводами, ажурными вышками, эстакадами, округлыми вершинами домен, и был он чудесен и грозен, этот, созданный человеком, сказочный и разумный мир.
— Вы знаете Блока? — негромко спросил Рыльский. — Сейчас нужны его торжественные стихи…
Я понял, что речь идет не о теме, но об интонации — глубоко торжественной и лиричной. И я стал читать Блока то, что помнил из него и, казалось мне, понимал.
Рыльский слушал, опираясь о железные перила виадука, наклонив голову. Потом он «перехватил» строку и продолжил стихотворение. Так, не уславливаясь, я начинал стихотворение, а он продолжал, и этот неурочный «час поэзии» длился. Наверное, добрых три часа, и случайные ночные прохожие поглядывали на нас с удивлением.
Увлекаясь, Максим Фадеевич читал все громче!
Нет, не вьются там по ветру чубы,Не пестреют в степях бунчуки…То чернеют фабричные трубы,То заводские стонут гудки.
В течение каких-то мгновений мне тоже верилось, будто за перилами в смутных сполохах ночи затаилась огромная аудитория и каждое слово с этой железной трибуны ловят сотни людей:
Путь степной — без конца, без исхода,Степь, да ветер, да ветер, — и вдругМногоярусный корпус завода,Города из рабочих лачуг…
Он замолк и некоторое время стоял, опустив голову, подставляя ветру разгоряченное лицо. Потом вдруг встрепенулся:
— А ведь скоро рабочая смена. Право, это всегда интересно, а чем именно, ей-богу, не могу сказать. Вот что, давайте-ка спустимся к проходной завода?
Мы спустились с виадука, миновали изогнутую улочку, подошли к проходной. Сидя на ее ступеньке, сторож, коренастый, хмурый усач, старательно раскуривал трубку. Мы поздоровались, а он только кивнул и снова занялся своей трубкой, прикрыв ее ладонями.
Что привлекло здесь Рыльского? Я не сразу понял. Он взял меня об руку и отвел в сторонку.
— Смотрите.
В двух шагах от проходной белели свежие астры. Да, кто-то посадил здесь цветы. Странно, что я не тотчас их заметил. Куда ни глянь — железный лом, щебень, просыпанный уголь, а на маленькой клумбе, с черной и рыхлей, старательно просеянной землей, десяток белоснежных астр, чистых и радостных.
— Кто это придумал? — спросил я у сторожа, указав глазами на цветы.
Он передернул плечами.
— Какая-то бабонька принесла. Утречком пришла с корзиной, с лопатой и долго тут ковырялась.
— Все равно сорвут.
— Говорил ей. Так она, упрямая, смеется.
— А вы как думаете, — спросил Рыльский, — сорвут?..
Сторож выпустил изо рта клубок дыма.
— Я завод охраняю: тут чугун, сталь, прокат. Что мне до цветочков? Но, между прочим, думаю, что не сорвут. Красота, она для всех, для трудяг: зачем же ее срывать? Может, какой несознательный?..
К гостинице мы возвратились под утро, и Максим Фадеевич крепко пожал мне на прощанье руку:
— Красота, она для всех, для трудяг… Зачем же губить ее? Что верно — то верно.
…Я встретил Максима Рыльского через два дня: у дверей неказистого домика, в котором размещалась гостиница «Металлургия», он увлеченно разговаривал о чем-то с Иваном Куликом.
Невысокий, хрупкий, с рыжеватой острой бородкой, Иван Кулик посмеивался и встряхивал руками.
— Отлично… Согласен… Спустимся в шахту всей бригадой и двинемся к добытчикам угля.
Заметив меня, Рыльский шагнул навстречу.
— Я разыскал того сторожа, помните, что у проходной: — весело сообщил он вместо приветствия. — Найти его было не сложно, и мы долго беседовали о всякой всячине. Этот человек тридцать пять лет на заводе, и знают его здесь и стар и млад…
— А зачем вы его разыскивали?
Он удивился вопросу:
— Ну, как же… разве в ту ночь мы узнали, кто посадил у проходной цветы?
— Сторож сказал: какая-то бабенка…
Рыльский засмеялся и встряхнул меня за плечо:
— Какая-то бабенка! Никакой неизвестной бабенки не было. Астры он посадил сам. Потому что красота — она для всех, для трудяг. А в общем, мне думается, что он начал большое дело.
Мы шли главной улицей города, захлестнутой солнцем после ночного дождя, и, молодо, легко шагнув через ручей, Рыльский придержал меня за локоть.
— Слышите — женский смех… Это же музыка! А сколько тепла и света! — Он осмотрелся и заключил совсем тихо: — Как хорошо жить!..