Намек. Архивный шифр - Иван Кузнецов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Молодой человек широко улыбнулся, а потом облокотился о балюстраду и спокойно сказал:
— Я почти не помню детства, и оно мне не дорого.
Бродова покоробило: дурно пахнет эта нынешняя манера открещиваться от собственного прошлого! Пахнет трусостью. А нужны ли Советской стране трусы? Саша не видел лицо собеседника, не мог заметить, как тот покривился, но счёл нужным объясниться подробнее.
— Не подумайте, Николай Иванович, что я подло вычёркиваю собственное детство из анкеты. Тут другое. Я не кричу об этом на каждом шагу… Да нет, я мало об этом задумывался. С вами с первым захотелось поделиться. Я уже говорил: я не скрываю своего происхождения, горжусь отцом.
Бродов коротко подтвердил:
— Да.
— Но детство — лет до двенадцати — так далеко, будто и не со мной было. Я не помню почти ничего — ни событий, ни чувств. Помню, что родители были хороши друг с другом и добры ко мне. Но во мне не осталось ни детской нежности к ним, ни детских обид. Мать фактически бросила меня, уйдя в действующую армию сестрой милосердия. С начала пятнадцатого года я не видел её, она не приехала ни разу, чтобы повидать меня в кадетском училище.
Смутно вспоминаю, что писал ей письма, просил, кажется, тосковал. Она отвечала, что сейчас нужнее раненым воинам. Обижался ли? Я однажды задал себе этот вопрос. В двадцатом, когда случайно узнал, что она уехала из Крыма во время бегства армии Врангеля, уехала на теплоходе, державшем курс на Константинополь. Я честно и долго вслушивался, не дрогнет ли хоть что-то в душе. Но я ни одной улыбки её не мог вспомнить из детства, ни ласкового прикосновения… Ни злого слова, ни равнодушного взгляда… Как будто до двенадцати лет жил другой мальчик, а потом он умер, и родился я.
Бродов, не перебивая, выслушал исповедь до конца.
— Страшно вас слушать, Саша. Что-то жуткое есть в вашем рассказе.
— Может, звучит страшновато, но на душе, когда делюсь с вами, у меня, поверьте, светло. Выходит, что я родился вместе с революцией!
Он опять широко и безмятежно улыбнулся.
— Всё-таки, я думаю, вы слишком обижены на мать, вот и отрезали все воспоминания, с ней связанные, от собственной души.
— А вот и нет, Николай Иванович! Скажем, на отца мне не за что обижаться: он вёл себя как настоящий мужчина, как солдат. И это он подарил мне революцию! Своими незрелыми мозгами я ещё долго не сумел бы постичь всего величия совершавшейся в мире перемены…
Бродов про себя беззлобно усмехнулся. В Сашиных гладких речах не слышно ни капли фальши. Но манера формулировать по-газетному, как видно, прочно вросла в сознание.
— Так вот! — Молодой человек будто спохватился. — Знаете, что удивительно? Я ясно помню отца лишь в тот его последний приезд. А из более раннего детства — так же смутно, зыбко, бесчувственно, как мать. Понимаете? Прошлое пусто, словно его и не было.
Бродов снова невольно поёжился. Он изо всех сил старался понять. Ему, хоть и жутковато было, но интересно: Саша описывал феномен совершенно необычный, редкий, если не уникальный.
— Зато я очень хорошо помню первый день! — воскликнул молодой человек, будто желая ободрить своего собеседника, прогнать холодный, загадочный флёр, который сам же и навёл.
Николай не понял, о чём он.
— Первый день?
— Да. Когда я впервые почувствовал… Я как будто глубоко спал без сновидений… Или со сновидениями… не важно. И вдруг проснулся. Настоящие звуки, запахи, тело дышит, двигается, яркие краски. Знаете, острое ощущение сильного, здорового тела, которым я могу управлять. А прежде я был каким-то слабеньким ребёнком… Я ушёл из кадетского корпуса. Не оглядываясь и никого не спрашивая. В тот день приезжал товарищ Егоров, служивший под началом отца. Он привёз мне ключи от родительской квартиры в Петрограде и сказал, что я легко найду его в городе, так как он член Петроградского Военно-революционного комитета. Никто не заметил моего ухода. Я сел в поезд, шедший в Петроград. Я знал, что в городе революционные волнения, что на улицах вооружённые стычки, что судьба революции ещё не решена. Но мне было так спокойно, так радостно! Всю дорогу смотрел в окно, будто впервые увидел красоту позднего лета… А в Петрограде закрутилась такая жизнь! Меня сразу определили в отдел агитации. Писал листовки, редактировал воззвания. Отвечал за контроль типографского набора. Потом вместо отдела агитации стал отдел печати и информации. У меня брали заметки для «Известий»… Какие люди были вокруг! С каким рвением работали, слаженно, собранно, стремительно, единым дыханием жили…
Бродов слушал без нетерпения. Торопиться было некуда.
Сквозь деревья внизу просвечивало море и рябило ослепительными солнечными бликами. Отдалённо доносились звонкие голоса купальщиков, и летал над водой огромный мяч, с которым управиться можно только целой командой.
Полуденное пекло, солнце в зените, а народ резвится вовсю! Это создаёт ощущение беспредельной свободы.
Плавная речь молодого журналиста завораживала и, пожалуй, увлекала. Но тот сам прервал себя:
— Что я вам рассказываю? Вы же большевик!
Николай промолчал. В сущности, беспартийный Кенич при такой биографии куда больше имеет оснований называть себя большевиком, чем он сам.
— Простите, Николай Иванович, я напрасно отнял у вас время бесполезными мемуарами!.. Что же касается дворянства… Ленин имел дворянское происхождение, и это не помешало ему стать вождём пролетариата. Дзержинский… Многие великие революционеры…
Выслушивать ликбез по истории Великой Октябрьской революции и биографиям её деятелей Бродову не захотелось, и он решительно перебил:
— Все, о ком вы говорите, Саша, преодолели своё дворянство, пережили его, как корь, и создали страну, где класса господ нет в помине. Так зачем вы оживляете своей книгой давно похороненное явление? Притом выставляете ваших масонов в весьма выгодном свете.
— Тут самое главное! — воскликнул молодой человек. — Об этом в романе будет сказано значительно дальше.
Николай нахмурился. Александр слишком легкомысленно настроен и не принимает его слов всерьёз. Как бы это переменить?
— Допустим. Но вы утверждаете, Саша, устами вашего героя, что равенство и свободу можно и должно принести не кровавым революционным путём, а мирными средствами открытого просвещения и тайного преобразования общественных основ. Так? Не переврал вашу мысль?
— Верно, Николай Иванович. Но мой герой — продукт восемнадцатого столетия, он в девятнадцатом веке живёт всего полтора десятка лет. Странно было бы предположить, что я солидаризировался с его позицией.
— Вы