Горбатый медведь. Книга 2 - Евгений Пермяк
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Шел солдат Прохор Курочкин: ать-два — и не знал, что его не ждут, не радуются, что выжил он — забытый муж, нелюбимый зять. Чужим-чужой теперь для него посветлевший смолокуровский дом, молчком усыновивший ангела во плоти.
Разнуздав и расседлав Огонька, поставив в отведенный для него закуток рубленой конюшни, счастливый, разрумянившийся наездник услышал стук в ворота.
— Кто там? — спросил Маврикий.
— Я!
— А ты кто?
— Нихто. Дяденька Пыхто, вот я хто, — ответил за калиткой незнакомый голос.
— Ну, коли никто, так жди, пока будешь кем-нибудь.
Маврикий прошел в дом и сказал, что кто-то стучится в ворота и не называется. К воротам пошел сам Кузьма Севастьянович. Вскоре он вернулся не то что бледный, но не как всегда.
За ним вошел красноармеец со звездой на шлеме, в легкой французской шинели.
— Это ты, парень, не хотел пустить меня? — спросил вошедший Толлина.
— Я. А что?
— Ничто. Зеленый, знать, еще. Вот что.
Тут Маврикий увидел лицо снявшего шлем парня. Его глаза были так светлы, будто их не было. Будто одни белки без зрачков. Теперь никого ни о чем можно было уже не спрашивать. Маврикий ушел к себе в пристрой и только там понял, что сказка кончилась. Этот безглазый и безбровый и, кажется, без… Без чего-то еще, самого важного в человеке, пришел и своими подшитыми, большущими, с загнутыми носами старыми валенками растоптал все.
Ах, Фиса, как ты могла!
IVЧерез приоткрытую дверь писарского пристроя донесся плач Фисы, и Маврикий не мог удержаться, чтобы не посмотреть на происходящее в кухне. И он увидел и услышал, как плакала обнятая сильными, непомерно длинными руками Прохора тоненькая, гибкая Фиса.
— Да что ты, право, Фиска, базланишь по мне, как по мертвому, я же живой… Живой… Гляди, вот я, — говорил, похлопывая ее одной рукой и проводя другой от затылка и чуть не до икр. — Твой я, и всё, как было, так и есть.
— Прохор, — оговорила Степанида Алексеевна, — мы же тут. Меру знай. Нам-то, наверно, тоже хоть «здорово живем» надо сказать и образам поклониться. Да разойми ты клешни-то. Еще вшей напустишь. С дороги ведь. Кинь одежонку-то в сенцы. А сам пока до бани тут побудь. Нас тиф, слава господу, миновал, так мы уж не желаем, чтобы, не ровен час… свят-свят… Тьфу-тьфу. К себе иди, Анфиса, — освобождала мать дочь от тягостной встречи. — Да прогладь и кофту и юбку.
Прохор недоуменно развел руками:
— Вот те на. Жена она мне или нет, маманечка? Откуда же тифу на мне взяться, когда я вторым классом ехал и на плюшевом лежаке спал? Зачем же я должен ждать?..
Вошел Кузьма Севастьянович и сказал:
— Мы тебя, Прохор, дольше ждали. Так долго, что и жданы съели. Почему писем не слал?
— Как не слал? Слал. Да, видно, волость путал. Я уж тут узнал, что мы новой волости. Значит, не доходили письма. А когда баня-то? Пущай она затопляет ее. Часов-то еще совсем мало.
— Мало-немало, — строго заметил Смолокуров, — на полке теперь рогатые банные девки с голопузыми нечистиками в карты дуются. Неужто хочешь, чтобы они Фису на тот свет проиграли?
Прохор, почесав затылок, смирился. О чем-то задумался и спросил:
— А этот кто?
— Ученый булхактер. Из молодых, а вся артель честит его. В эти годы по батюшке величают. За половину часа управляется с тем, над чем ты — не в обиду будь сказано — с утра до вечера пыхтел и потом все равно пересчитывать приходилось.
— Значит, он теперь, тятенька, считать и писать будет?
— А что?
— Да ничто. Просто так. Мне хуже не будет — рыбу ловить или артельным весовщиком стать.
— Увидим, Прохор. Как лучше, так и сделаем. Стеша… — сказал Смолокуров, открыв дверь в горницу. — Баня баней, а покормить-то мужика надо с дороги.
— Сейчас, Кузя, сейчас… Только дочь уложу. Не сотрясение ли в голове у нее? — заговорила Смолокурова, снова войдя в кухню. — В четырех снах она его убитым видела… И я в трех. А тут — н-на тебе. Как снег на голову. И крепкая голова тронется, когда мертвяки воскресают.
— Неушто и последнее не дошло с заказными марками, через часть посылал?
Смолокурова сделала вид, что не слышала вопроса, стала говорить так, будто Прохор виноват, что сны обманули мать с дочерью.
— Теперь-то уж, маманечка, нечего делать, коли я выжил. Не от меня же такие сны вам снились.
— Это верно, Проша, — спохватилась Степанида Алексеевна. — Садись давай. Оксти лоб-то да руки наперед вымой. Переобуйся в старые коты. Валенки-то на костер просятся, — спокойнее продолжала она игру в боязнь эпидемии тифа, которая, кстати говоря, шла на спад, а до этого не коснулась никого на Щучьем острове.
В этот вечер в доме рано погасили свет. Прохор остался ночевать в закутке за ситцевой занавеской. Невеселая была ночь. Хуже, чем выдавались ночи перед боем. Что случилось в смолокуровском доме? Неужели этот городской фертик мог полюбить его «тошшую», с большущими коровьими глазами, постную Фиску? Ни в жизнь! Такие таких не любят. Даже не глядят на них, с синим прожильем на руках, с темными подпалинами под глазами и с плечами, покатыми до того, что скатывается с них коромысло. На таких женятся только от большой нужды бездомные, бескровные, бескоровные и безлошадные сироты, которым не из чего выбирать. Либо по миру идти, либо к тестю в кабалу и на усладу обиженной бабьими богатствами прихотливой дочери.
А если разобраться, так мог бы и Прохор найти себе жену, пускай не на пять пудов, а хоть бы на четыре с половиной, а в этой что? Из бани несет он, бывало. Фиску в одеяле, и рук она не оттянет… На таких не зарятся и старики.
Прохор скоро уснул. Он не слышал, как теща заперла на задвижку горничную дверь и сказала, что она это делает потому, чтобы ему спросонья не пришло в голову проведать больную.
Мать всегда остается матерью…
VСтепанида Алексеевна хорошо знала, что как только захрапит Кузьма, а затем затихнет Настенька, неслышной тенью скользнет через большую гостевую горницу Фиса и скроется за толстой дверью пристроя, расписанной райскими птицами, небесными цветами и золотыми звездами.
И это понятно. Когда же поговорить с ним, коли не в эту темную, как в страстную субботу, ночь.
— Солнышко мое, — опускаясь на колени и будто прося прощения или молясь на сидящего за столом Маврикия, спрашивала Фиса, — как дальше-то нам?..
Маврик поднял Фису. Усадил ее на широкую резную скамью и сказал, не кривя или почти не кривя душой, правду, которую лучше бы ей не слышать.
— Фиса, когда я не знал его, я и не думал о нем. Был какой-то Прохор, был и не стало, будто не было. А теперь я увидел его. И увидел тебя с ним… Не сердись, Фиса… Я никогда не говорил тебе неправды… Я не могу обманывать тебя и себя надеждами. Когда я представил тебя и его в этом прирубе, то почувствовал, что ты уходишь из меня, а я из тебя. И мы стали снова двумя человеками самими по себе.
Ему хотелось сказать, что любить такого человека, как Прохор, или, хуже того, не любя быть его женой, хотя бы один миг, — это падение, после которого нельзя подняться даже до такой, как Муза Шишигина или Нелли Чоморова, которая корыстно любила Мерцаева, но все же не очертя голову, а продуманно-корыстно. Этого сказать Фисе было нельзя. И Маврикий прибег к смягченной правде.
— И если бы ты оставила его… если бы он ушел… или даже умер, я бы не сумел заставить себя стать одним человеком с тобой. Он сломал все.
— И то, что было? — всхлипнув, спросила Фиса.
— Не знаю… Наверно, этого растоптать невозможно… Ты не слушай меня, Фиса. Мне, наверно, тяжелее, чем тебе. Ты сильнее меня. А я, Фиса, с детства неполноценный, душевно слабый человек. Меня можно уговорить, усыпить, но ненадолго. Я обязательно проснусь и не буду благодарен человеку, подчинившему себе меня…
Фиса поднялась с лавки. Она обняла Маврикия и стала просить, чтобы он позволил ей остаться при нем. Остаться, кем только он пожелает. Она обещала сказать Прохору, что, поверив снам, не может теперь подчиниться яви, что он как муж умер для нее. И отец и мать станут на ее сторону. Неперечислимое множество жарких слов толпилось в ее голове, но ее добрый, покорный царевич заледенил их все. Он сказал:
— Фиса, неужели тебе не жаль осквернять прошлое? Тогда мы никого не обманывали, а теперь?..
— Так хоть пожалей меня… Ведь не вся же я ушла из тебя… Ведь что-то мое осталось в тебе…
— Ты пожалей меня, Фиса. Я не хочу быть виноватым перед твоим мужем и перед твоим богом… И перед моей совестью…
Дверь неслышно открылась. Вошла мать. Она, взяв в свои тонкие, как у Фисы, руки голову Маврикия, поцеловала ее в темя задумчивым, тети Катиным поцелуем, а затем, ни слова не говоря, увела дочь.
Видимо, дверь была не так глуха, как это казалось.
Маврикия с Фисой разлучало только прошлое. Оскорбительная близость к длиннорукому, безглазому и тупому существу. Его не возмущало куда более обидное, чего он не разглядел и не понял.