Красное колесо. Узел III Март Семнадцатого – 1 - Александр Солженицын
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Как нарочно: промелькнула такая мысль – и вдруг услышал он неизвестно откуда резкие удары, как толчки или как рвали бы большую ткань, – Гика никогда такого близко не слышал, не догадался бы, если бы толпа не стала раскидываться по сторонам, бежать и кричать, что – стреляют. И как давеча на Знаменской, Гика вместе со всеми побежал, не успевши нисколько испугаться. Только уже в беге, видя как испуганы другие, стал и он перенимать испуг или какое-то смутное состояние.
Побежать ему пришлось за укрытие Публичной библиотеки. Здесь стрельба слышна была глуше, и, видимо, пули достать не могли, толпа стояла плотно.
Все хотели знать, что произошло, – но не идти же назад, а отсюда за спинами никому ничего не видно.
Однако постепенно стало по толпе передаваться, что стреляли от Гостиного Двора, остались на Невском убитые и раненые.
Серьёзно.
Толпа постепенно рассасывалась – в обход Александринского театра.
Сошлось их тут близко две синих студенческих фуражки: стоял рядом и громко возмущался высокий студент. Он бранил военную власть, бранил самодержавие, потом сказал соседу:
– Коллега, эти негодяи вас напугали. Стреляют по толпе, какая низость, палачи! Уже ничего не стыдятся. Вам, может быть, далеко до дому? Где вы живёте?
Гика назвал.
– Далеко, – сказал тот: – Невского сейчас не перейти.
А между тем толпа быстро рассасывалась, опасаясь чего дальнейшего, как бы и сюда не завернули с выстрелами. Хотя они прекратились.
– Меня зовут Яков, а вас? Пойдёмте пока ко мне на квартиру, я живу тут близко. Там и переждём. Да хоть и ночевать оставайтесь.
– Ну, что вы, ночевать! Мне – надо домой, меня ждут.
Но тронут был этим приглашением, этой вседружественной теплотой студенческой корпорации: как бы ни худо попал – нигде ты не один, а тысячи у тебя друзей.
Пошли через Чернышёв мост. В невыразительном сером переулке невыразительный серый петербургский дом, мрачная лестница с невеселящей клетчатой плиткой на площадках, тёмный коридор, из него двери, большая комната с серым светом внутреннего двора-колодца, удивительно неуютная, до неопрятности, хотя ничего грязного не было, в беспорядке заполненная мебелью, вещами, а посередине – стол, но не обеденный, а с бумагами, книгами, и над ним свисала не горевшая сейчас лампа под бордовым абажуром. И стоял запах накуренного.
Там уже были студент и курсистка. Яков объявил:
– Всеволод. Шимон. Фрида. Вот привёл товарища, а то его чуть не пристрелили на Невском.
Встретили любезно. Но приход постороннего студента утонул в обсуждении происшедшего. Все негодовали, достойных слов не находили бранить царских опричников, хотя были и подавлены.
– Осмелились-таки!
– Я думал – не решатся.
– А Николай Второй, – желчно сказала Фрида, она сидела у окна нога за ногу, – конечно, удрал в Ставку. Всегда, конечно, он подальше от ответственности.
– Но никуда он от неё не уйдёт! – блеснул Шимон. – Войска не могли стрелять сами. Был дан приказ, и приказ этот, через царского холуя – его личный. И ему это запомнится.
– Но чего стоит наша жалкая толпа! – сжигалась Фрида у окна, колена с колена не снимая. – Стоило дать несколько выстрелов, чтобы все разбежались.
– Да, но завтра может начаться снова! – пообещал Яков.
– Не-ет, не-ет! – замахала руками Фрида с каким-то даже злостным удовольствием против самой себя. – Всё-о! Движение – подавлено! Завтра – уже никто не выйдет на улицу.
Тут пришли ещё два студента и с ними курсистка. И обсуждение пошло во много голосов сразу: подавлено или не подавлено?
Склонялись больше, что – подавлено. И не надо было начинать, а помнить, что народ неспособен к настоящей революции. Теперь изо всей ситуации самодержавие выйдет только более окрепшим.
Гика почти не говорил, сидел в неловкости: весь тон высказываний был непривычен ему, резал слух и сердце. И он уже понял, что они догадались, что он – белоподкладочник, хотя ни в чём внешнем это не выражалось. Да и взаправду он ощутил себя белоподкладочником: было ему тут чужо, неприятно. Эта комната, эта обстановка так разительно отличалась от их домашней – даже не на улицу захотелось, тоже суматошную, а к себе, в покойное «дома». А самое неловкое было бы, если бы сейчас спросили его фамилию: соврать он не мог, да не унизился бы лгать, но и произнести здесь фамилию хоть и либерального, но царского министра, да ещё столыпинского сподвижника, – было невозможно. (А два часа уже прошло, что там отец? Не говорить, что попал под стрельбу). Гика досиживал как-нибудь ещё, до приличия, и вскоре бы уйти (Может быть ещё и потому Яков его сюда привёл, что за еврея? Гику и самого старшего брата частенько принимали).
Непрерывно курили, дым уже повисал.
Скорей домой, и отдышаться, вернуться в привычное.
Вошли ещё двое – и с порога объявили, что на Невском ранили Юльку Копельмана, и сейчас увезли в автомобиле.
Это – разорвалось! Все вскочили, загудели. Это был случай уже живой, он задевал больше, чем общие сожаления. Ещё – живой ли? Ещё останется ли жить? Настроение стало грозней и злей, но и унылей.
Как меняются события! – вчера и сегодня казалось, что жалкий позорный режим проваливается в тартарары, совсем ослаб и беспомощен. А вот – в нескольких местах постреляют, и он может надолго снова укрепиться – и ещё долго будет длиться его зловонное существование!
– До каких пор ему гулять на свободе? – говорили о царе.
Кто-то стал рассказывать о некоем Грише:
– Знаете, такой маменькин сынок, сионист? Говорит мне: «нас, евреев, здешняя революция не касается, это пусть русские занимаются». Вот мерзавец, или скажете нет?
Загудели против этого Гриши и против сионистов: это настоящие предатели общего дела, только ищут как уклониться от революционной борьбы.
Тут вошёл молодой прапорщик – красивый, стройный, с гордой осанкой, не по-офицерски безусый, гладко выбрит.
Все его, видимо, знали, шумно закричали:
– Саша, что же это делается?
– Ленартович, вы же офицер! На вас падает пятно! Что ж вы теперь – вместо казаков?!
Роста выше среднего, ещё и держась подтянуто, он стоял на пустом придверном пространстве один, всем видный во весь рост, ещё сняв фуражку и открыв густой пышноватый русый зачёс назад.
Он не сразу ответил, и за это время все замолчали. В тишине сказал торжественно и вызывая веру:
– Можете быть спокойны. Этого дня мы им так же не простим. Как и Девятое января.
48
Легко жить уцепистым ловкачам: они всегда сухие выскочат. Таков, знать, был и подпрапорщик Лукин, фельдфебель 1-й роты учебной команды. Вчера уже поздно вечером, заполночь, когда воротились со Знаменской площади в казармы, был приказ, что наутро волынцы опять пойдут, но уже 1-я рота, и с пулемётами.
С пулемётами!…
Полегчало Кирпичникову, что теперь-то не он. А по особице спросил Лукина:
– Неуж ваши будут стрелять? Я предлагаю: давайте лучше не стрелять.
Лукин поглядел тоуро:
– Да нас завтра же и повесят.
Так и не договорились.
А рано утром, глядь, Лукин ушёл в лазарет, будто зашибся. И там остался.
Пришёл начальник учебной команды штабс-капитан Лашкевич. Кирпичников доложил ему, что Лукин в лазарете.
Лашкевич – вот уж барин, кровь чужая, тело белое. Носит золотые очки, а через них так и язвит глазами. Ответил как укусил:
– Не время болеть!
Будто – это сам Кирпичников уклонялся.
И метнул: Кирпичникову быть сегодня фельдфебелем 1-й роты, а свою 2-ю передать пока другому.
То есть третий день так переменялось, что Тимофею всё идти, и идти, и идти? Да заклятье, ну просто взвоешь! Ну сил уже нет, отпустите!
Но – не Лашкевичу говорить. Он из тех, кто к солдатскому сердцу не прислушлив. Цуриков – другое дело, ко времени любит солдат и строгость, но за ласковое слово душу отдаст.
Нечего делать, вскоре и пошли – с боевыми патронами в подсумках и покатя пулемёты. И при роте пошёл сам Лашкевич, за все дни первый раз. Сошла рота опять в тот же подвал, но Лашкевич не пошёл сидеть в гостиницу, а выходил смотрел и сюда же возвращался. И Кирпичникова держал при себе. А велел посылать дозоры по площади, разгонять толпу.
Но разгонять пока что, полдня, было некого. И стал Тимофей полагаться: может, ничего и не будет, обойдётся.
А на небе света – больше солнца, полосами и пятнами.
Нет, часам к двум стала публика стекаться, поднапирать: по другим улицам никак гулять не хотят, а вот тут, у памятника, им сладко.
И начали гудеть, попевать, покрикивать.
Близ к вокзалу полиция их не пускала. Казаков – вовсе не было сегодня. А дозоры волынцев – разгоняли плохо. И Лашкевич на площади бранил ефрейторов, что тряпки, а не солдаты.
А ефрейтор Иван Ильин перетоптался, ответил ему:
– Не солдатское это и дело, разгонять.
Лашкевич аж как ужаленный дёрнулся – и приказал сейчас же снять с ефрейтора лычки.