Красное колесо. Узел III Март Семнадцатого – 1 - Александр Солженицын
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Устал народ, – с сожалением объяснил Шингарёв. – Отдыхают.
Струве кивнул. И дальше понёс пригорбленные плечи, как нагруженные:
– Разве мы когда-нибудь серьёзно относились к нашей исторической власти? Да все учреждения прошлого всегда были для нас только обузой и никак не частью возможного будущего. Зато любая революция была нам предпочтительней существующего. Под революцией мы всегда понимали нечто прекрасное и оздоровляющее. А революция… всегда неестественна.
Свободной рукой схватился за своё отогнутое длинное ухо. Потоптался как пританцовал. И брёл дальше:
– Высшей целью считалось – сохранить репутацию в левых кругах. Наша постоянная ошибка была: не отмежеваться резко от левых, от всех эсов.
Наконец, Шингарёв уже серьёзно заволновался. Многое можно было этому чудаку простить, но не столько. Повёл его за рукав дальше:
– Мы и начали эту войну с доверия правительству. Но вот сложилось – удивительно, позорно: что правительство само себе не желает победы! Что народ должен выиграть войну – помимо правительства!
– Нет! Нет! Нет! – живо предупреждал Струве дыханием прерывистым, недостающим на плавность. И несносно опять остановился, чтобы удобнее углубиться в собеседника. Так наклонял голову, что лучи глаз его прорезались уже через брови: – Не может быть, Андрей Иваныч, чтобы вы думали так. Это вас партия заставляет! Вот она, трудность свободы: надо быть выше партийности! Ну неужели вы серьёзно верите в измену на верхах или даже в придворных кругах? Ведь это – партийная клевета, ничем не доказано!
Нет, так грубо не думал Шингарёв, не измена. Но – равнодушие. Но какая-то закоснелая бездарность, которая умеет даже победы обращать в поражения:
– И вот всё обернулось на сто восемьдесят градусов: мы, пораженцы японской войны, теперь единственные верные патриоты.
Они как раз дошли до барельефа «Стерегущего». И вышло напоминание: вы-то были пораженцы, а мы, двое последних на мёртвом миноносце, затопили себя, чтобы не сдаться.
Струве опять остановился, упнулся палкой:
– Мне ли вы об этом говорите! Я перехватывал побольше вашего! Когда пришло известие о Цусиме – я дрожал от радости, и именно в этом считал себя патриотом. Я очнулся только когда в Париже японский агент стал совать мне деньги…
Далеко раздвинулся проспект, они выходили на площадь перед крепостью. Нельзя было не заметить какой-то особенной чистоты в воздухе, небывалой синевы неба. Могло ли так показаться обоим? Или уж особенно сверкало солнце?
При такой просторности и особенной тишине на улицах, и так особенно чисто в небе, и такое особенное солнце, – стоял над петровской столицей как будто праздник. Как будто ожиданный давно.
– Мы и сегодня всё полагаем, что управлять государством легко.
– Ну, и не так уж трудно! – бодро возразил Шингарёв. – Думская работа, тоже нас кое-чему научила.
– Вы так полагаете?
– Мы готовы.
– Ну, завидую вашей уверенности.
Справа сверкала в солнце петропавловская колокольня – до взнесенного ангела. Мирно, налито глыбностью, дремали толстые башни и куртины крепости, когда-то грозной, а вот уже давно не сидели там узники, и уже не будут: всё-таки льётся смягчение нравов и к нам.
Блистательно и покойно. Даже слишком.
А сердце почему-то подавливало.
– А что ж нам остаётся? Если императорская власть изменяет своему долгу быть вождём империи? Можно ли хуже развалить, чем он уже сделал?
Струве опал из подъёма, будто и не спорил. Кротко:
– Все мы Россию любим – да зряче ли? Мы своей любовью не приносим ли ей больше вреда?
– Пётр Бернгардович! – положил ему Шингарёв широкую кисть на несильное плечо, и голос его стал срывчатым. – Сказать, что мы Россию любим, – это банальность, и неловко даже повторять. Но я вот – ничего кроме России не люблю. И не вынес бы узнать, что служил ей – не так. Что любил её – не так, не правильно. Я лично – ни к какой власти не рвусь, я хочу только, чтобы было хорошо России. Но если наши глаза видят лучше, а их глаза отказали, а по дурности нрава они не хотят ни советоваться, ни осмотреться, ни прислушаться? Как же нам с ними сотрудничать? Они это сами исключили.
Устал ли Струве говорить? окунулся в мысли? – ничего не возразил.
Поперёк входа на Троицкий мост стояла редкая цепочка солдат, но пропускали свободно всех.
Люди всё-таки шли. И рабочие, одетые по-праздничному, кто и в котелках.
Шингарёв и Струве пошли по плавно-медленному взъёму моста, по правому тротуару, у бетонного парапета, вот уже за черту петропавловских бастионов и набережной линии. Налево посмотреть было ярко, невозможно. А направо. Белела Нева под снегом. На нём, потемней, сохранялись пересекающие поперечные тропки, проделанные вчера многими пешеходами. Выше Дворцового моста, недостроенного, с деревянными будками, нарушавшими стиль, чернело вмёрзшее на зиму судно. А пройдя дальше – видно было и несколько таких, за Биржевым, у Пенькового Буяна.
За первым тройчатым фонарём потянулась узорная решётка перил, убранная мелкими иголками изморози.
И самый Троицкий мост, в двух рядах гроздевых фонарей, – без трамваев, без извозчиков, почти и без пешеходов, – невероятный, завороженный, праздничный стоял в этом морозном солнце.
Невозможно было не остановиться, не посмотреть направо, к солнцу спиной.
По левому берегу, без обычной колёсной суеты, и без вальяжных экипажей, тянулись пустынно-праздничные гранитоберегие набережные перед столпищем дворцов – от серого Мраморного до многолепного бурого Зимнего. А справа, поперёк Невы подпоясанная простыми затягами Дворцового и Биржевого мостов, – мощно, царственно стояла Биржа, как античный храм, на своём возвышенном гранитном стилобате – с преднесенными ростральными колоннами, как дивными подсвечниками, и с уходящей двумя набережными василеостровской симметрией. А ещё правей, в вечных каменных жёлтых складках, молкла Петропавловская крепость, ни движения не было на ней.
– В нашей свободе, – медленно говорил Струве, щурясь, – мы должны услышать и плач Ярославны, всю Киевскую Русь. И московские думы. И новгородскую волю. И ополченцев Пожарского. И Азовское сиденье. И свободных архангельских крестьян. Народ – живёт сразу: и в настоящем, и в прошлом, и в будущем. И перед своим великим прошлым – мы обязаны. А иначе… Иначе это не свобода будет, а нашествие гуннов на русскую культуру.
Всё, всё видимое было беззвучно глубоко погружено в какой-то неназначенный, неизвестный праздник, когда свыше и очищено небо, и все земные движения запрещены, замерли в затянувшемся утре долгого льготного дня. И щедро было подарено этому празднику торжественное солнце.
Как будто весь завороженный город обдумывал свои десятилетия.
Суетливым петербуржанам, всегда мчащимся в своей занятости, как было не застояться сейчас? Тревожными глазами глядеть и не насладиться?
Однако – нигде ничего не происходило. И – куда они так рано пошли, зачем?
Нигде ничего не происходило – и жаль. И – жаль было Шингарёву: опять победила власть, и опять потащит Россию по старой колее.
И в беспокойную голову Петра Струве, растесняя кипящее там прошлое и кипящее будущее – тоже вдвинулась эта архитектурная несомненность настоящего, заставляя молчать и преклониться.
И – сладко было смотреть, но глазам обеспокоенным не всласть. Праздник был до того торжественный, что сердце пощемливало опасением. Всё было – даже уж слишком мирно, неправдоподобно.
Прошли за середину моста. Уже открылось им и Марсово поле, весело залитое боковым солнцем. И высвечивался без резких контуров заслеплённый Инженерный замок.
– Что бы ни случилось, – взмахнул щедрой кистью Шингарёв, – наш народ найдёт правильный путь, в это я верю. И этот правильный путь будет демократическим развитием. Понадобятся десятилетия культурной работы – мы приложим их, как уже и делали. Надо – верить. Сомненьям – нельзя дать собой овладеть. Мой старший брат всё мучился над вопросами жизни – и в двадцать пять лет отравился цианистым калием.
Вышли к Троицкой площади, к Марсу-Суворову.
А до бюро Блока – ещё много времени.
И что так спохватились? и куда пошли?
– Мороз не велик, а стоять не велит, – сказал Шингарёв, – А знаете что? – зайдёмте-ка к Винаверу. Он – тут на Захарьевской, не так далеко. Если есть какие новости, мы там узнаем. У него хорошие друзья в левых кругах. Если действительно что намечается – он должен знать.
45
Максим Моисеевич Винавер окончил гимназию и университет в Варшаве, но адвокатскую практику начал почти сразу в Петербурге, в конце 80-х годов. Юриспруденцию он избрал отчасти потому, что еврею в России эта карьера была менее затруднена, отчасти к тому вели его многие качества: владение ораторским искусством, до афоризмов, умение говорить увлечённо, аргументировать богато, сильный юридический диагноз, аналитический ум, чутьё к настроению зала и суда. Он не занимался криминальными, ни политическими делами, избрал цивилистику – область, наиболее свободную от государственных интересов, имел хорошую практику, стал очень известен, – и сам искренно любил судебную систему Александра II. Легко прославиться на защите уголовной – тут реакция прессы, публики, а знаменитость цивилиста достигается трудно: его могут оценить только судьи да коллеги. Первые же работы его похвалил сам Пассовер. Как еврея Винавера долго не пускали в звание присяжного поверенного, всё держали в «помощниках», – но и он умел отыграться на Сенате: так выступить там, что сенаторы немели. И вёл их инициативно: то в защиту их же традиции против новшеств, то в защиту нововведений против традиции, – однако всегда к тому решению, которое Винавер считал нужным. А ещё и – много юридических разборов вышло из-под его пера.