Бумажный герой. Философичные повести А. К. - Александр Давыдов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Так или иначе, я проник в мир иль туда низошел, став плотью, уж разумеется, не как Творящее Слово, однако все ж как творческое словечко. Думаю, тебе не надо объяснять, какое потрясенье я испытал, воплотившись, – даже наверно большее, чем сознав себя литературным героем. Сам понимаешь, сколь сильное переживание вдруг обрести плоть после прежней бестелесности, – ведь появляются новые нужды, проблемы, заморочки, но и прежде неведомые острейшие радости. Однако данную тему я целомудренно пресеку, очень уж она интимна. Только отмечу, что оно, тело, как я вскоре понял, и обременяет мысль, которую подчас лишает непредвзятости, делает извилистой, отклоняет от первоначально заданной цели, но чем-то и обогащает. Полноценный мыслитель мыслит не только лишь мозговыми извилинами, а и всеми органами внутренней секреции, мышечной системой, конечно, сердцем и, разумеется, эрогенными зонами. Тут смолкну: мне, как существу по происхожденью бумажному, обретенное тело всегда виделось чем-то стыдным, даже похабным, а его обсуждать – бесстыдством, достойным самой низкопробной, порнографической литературы.
Да уже попросту дышать мне было непривычно. Мое-то прежнее пространство – безвоздушно, притом напитанное книжной пылью: там лишь дух веет, где хочет, и дуновенья мысли колышут листву концептуальных дерев. Короче говоря, после мирка напряженной мысли и экзальтированного чувства, хотя и значительного, но все же плоского и небрежно детализированного, я оказался в мире объемном и многоцветном. От многоцветья у меня даже в глазах зарябило. Мой-то автор, скорей не живописец, а график, творил черно-белый, довольно сумрачный универсум, иногда применяя разве что самые банальные цветовые характеристики, вроде того, что небо синее, а листва – зеленая. Но в первую очередь я был потрясен даже не объемностью и не многоцветьем воплощенного мира, а его многолюдьем. Целую вечность я провел, можно сказать, наедине со своим автором, ибо в моей книге лишь мы двое – полноценные субъекты. А тут какое вдруг множество! И каждый – именно субъект, каждый сокровенен, со своим смыслом, замыслом и целью, сознательным иль бессознательным коварством, а также и влеченьем к добру, как кто его понимает. Такое людское изобилье мне, коль честно, показалось избыточным. Да, разумеется, каждый – субъект, и каждый индивидуален, но все-таки в любом из них много и всеобщего: и расового, и национального, и регионального, и, так сказать, корпоративного. Я, видимо, как бывший книжный герой, и воплотившись, был склонен к обобщениям, поэтому легко распознавал типажи, модели поведения, общность предрассудков, то есть неисконное, неиндивидуализированное в людях. Типажей выявил, разумеется, много, учитывая половые, возрастные, расовые и вообще этнические, а также все прочие групповые различия. Но все-таки ведь не десять миллиардов! Зачем же, недоумевал я, эти миллионы и миллионы с виду бесцельных, ни в чем не назидательных существований?
Тут, я думаю, ты надо мной посмеешься. И поделом! Во-первых, как еще недавнему литературному персонажу, мне было трудно осознать, что существованье бывает не с целью, а просто так, в себе и для себя, – а верней, для высшей, непостижимой и очень отдаленной цели. Потом, как субъект, не сразу изживший свою плосковатость, я был склонен к горизонтальным, что ль, а не вертикальным соотнесеньям. Да, если исходить из в широком смысле горизонтали, то все человечество нетрудно разбить на конечное число типажей. Однако всякая личность, как мне в конце концов удалось понять, по замыслу несоизмеримо более вдохновенного и прозорливого, чем мой, Создателя, одновременно и вертикаль до небес от самой преисподни. И каждый любим Создателем, каков ни есть, со всей своей личностной бездарностью, чисто человеческим поганством и даже очевидной преступностью (почему-то мне легче поверить, что Им не оставлен и великий преступник, чем просто говнюк). Чего ж тут, кажется, непонятного? Ведь я всегда надеялся, что и мой создатель меня все ж любит, как умеет, пускай не страстно, даже чуть холодновато. Однако его не такой уж просторной, как я подозревал, души хватало лишь на одного героя – то есть меня, что исключало мою ревность. Притом я был уверен, что достоин любви автора по причине своих выдающихся, неординарных свойств, а не просто как его творенье по образу и подобию.
Да и не только человеческих существ в этом новом для меня мире, как мне казалось, переизбыток, но он и вообще изобиловал вовсе и не обязательными с моей точки зрения деталями (опять-таки в самом широчайшем смысле: разумею под ними все избыточное изобилие и творений человека, и природных явлений). Признаю, что некоторые, – даже многие, – меня потрясли своей невероятной красотой или просто заворожили тихой прелестью. Однако, даже потрясенный как мощью человеческого гения, так и творческой изобретательностью природы, а также познавший умиленье души, я все же не сумел их воистину полюбить (сам знаешь, кто подчас таится в деталях), поскольку те будто бы скрадывали сюжет, общий смысл бытия до такой степени, что, как я потом убедился, очень многие пытливые умы предполагали его и вовсе бессмысленным. Однако не исключаю, что и те были в какой-то мере заражены чисто книжным телеологизмом, дурной привычкой в любых явленьях и событиях искать сюжет, очевидный смысл, а то еще и мораль.
Конечно же, я не сразу притерся к этому изобильному, многоцветному, казалось, беспредельному мирозданью. Честно говоря, до конца так никогда и не притерся. В этом бытийном океане остался пловцом, не сделавшись его капелькой. Так всегда и продолжал в мешанине событий искать всеобщий сюжет бытия и хотя бы отблеск чистой, беспримесной истины. Как, скажи, целиком предаться потоку существованья, коль мне в нем привычно сквозили концептуальные схемы? Вот в чем я безусловно преуспел, так это в личностной, что ли, мимикрии. Тут опыт моего книжного бытованья мне наверняка помог, – ведь как литературный герой я был наверняка пластичней человека мира сего: легко менял маски, мог усвоить любой стиль, как лингвистический, так и поведенческий. Нет, не скажу, что с людьми я достиг полного взаимопониманья, всегда чувствовал, что я – одно, они ж – несколько иное. Однако им, надеюсь, мое отличие виделось, как и тебе, не слишком вопиющим, умеренным и простительным чудачеством.
Не подумай, что воплотившись, я только размышлял и назидал. Напротив: поначалу даже слишком увлекся утехами обретенной плоти. Подчас, по виду профаническое царство, где я вдруг очутился, мне казалось каким-то парком развлечений, можно сказать, порушенным райским садом, где не выметена прелая листва и разломаны скамейки. Лишь изредка я задавался вопросами: чьей волей он существует? зачем раскинулся во всю ширь мироздания? Так, умеренно (бывало, что и неумеренно) развлекаясь в Скучном, по большому счету, саду жизни, я лишь постепенно понял, что этот сад есть таинственное нечто, не профанация, а изгаженная истина. Надо сказать, что довольно быстро я там оборвал все цветы удовольствия и мелкотравчатого зла. Или их было не так много, как поначалу виделось, или моя книжная натура оказалась не столь уж ненасытной. Нет, вовсе не явился бдительный и благодетельный сторож, чтоб меня за ухо вывести из того сада. Я сам его покинул, исчерпав до конца да еще подхватив какой-то душевный понос от там произраставших незрелых плодов познания. И мне вслед голосили брошенные евы, которые для меня не стали ни величавым соблазном духа, ни диалектическим противоречием, что основа вселенской гармонии, – исключительно по моей, разумеется, вине.
Уточню себе в оправдание, что я не просто упивался усладами существования и холил свою биологию. Тут был момент испытания пока еще неизведанной жизни, которую я стремился озадачить коварными, с моей точки зрения, вопросами. Я себя воображал большим провокатором, но задачки, которые ей задавал, были вовсе не глубоки, ибо моя еще все-таки сплющенная душа была не чересчур вместительна. Но притом в меня запавшая крупица книжной мудрости позволяла если не понимать, то чувствовать ограниченность мне открывавшейся правды. Да и может ли быть конечная истина столь безысходна, безотрадна, бездарна и бессмысленна? Порой будто кол вонзался в мою, тогда вампирическую, душу, – от высочайших небесных сфер до глубочайших глубин, – и то было явленьем истины во всем ее блеске, истины, которая всё и ничто. Без которой даже и всё – ничто. Истины, которую не выразить словами, поскольку она не какое-либо понятие, а высшее чувство.
9Свою иноприродность я маскировал не только простительным шалопайством, но старался во всем и всегда избегать яркости, своеобразия (ведь зачем пугать людей как своими личностными преимуществами, так и нехватками?): делал вид, что разделяю все общие мнения, интересы, предрассудки и политические взгляды (на выборах, разумеется, голосовал за партию власти); одевался консервативно и уместно, профессию себе избрал распространенную и востребованную, в которой умеренно преуспел. Раза три был женат, тем не выбиваясь из демографической статистики (надо сказать, что земные женщины, которые во плоти, оказались как-то милей, отчасти и соблазнительней рассеянной в моей книги женственности, однако в моем земном существовании они не сыграли сколько бы значительной роли: меня пощадила, – может, и понапрасну, – Великая богиня страстей). В целом, стремился быть общим местом, нетревожной, удобной для мира банальностью. Правда, детей не завел, ибо бесплоден, как мул. Ребенок мог родиться разве что из моей черепушки, как Афина из головы Зевса.