Бумажный герой. Философичные повести А. К. - Александр Давыдов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Поначалу уважавший слова, я назойливого соблазнителя пытался низвергнуть именно словом, то есть переспорить. Разоблачить, даже пристыдить. Да в общем-то, верно: чем убеждать подголосков и клевретов, поющих с чужого голоса, не лучше ль обратиться прямо к суверену, рожки которого торчали из всех видений моей жизни? Поверь, я уж находил, что ему ответить, будучи неплохим полемистом, книжником, понаторевшим в диалектике и риторике. Главное, напирал на то, что мир, где до конца иссякла истина, заведомо обречен и проклят. «Это, – резонно и полуправдиво отвечал демон, – в конце концов вопрос веры». Ну и посмотрим, что в результате победит: моя вера вопреки всему иль всеобщее безверие? Позже, до конца разочаровавшись в словопрениях, я решил, что, дабы не множить бессмысленные слова, будет довольно ему противопоставить именно мою полную уверенность в собственной правоте. Нынче свобода слова объявлена высшей ценностью. Мол, всяк трепись сколько влезет, наворачивай ложь на ложь, сули несбыточное, клевещи, отмежевывайся. Что ж удивляться, что слово до конца выхолощено? В нем ни чести не осталось, ни совести, – а истины, уж разумеется, ни самой малости. Так и хочется ржать, блеять и кукарекать, только б не пользоваться человеческой речью, которая теперь бесцельна. Дар речи, – верно ли, что дар? Не стал ли проклятьем?
Этот гаденыш уверял, что у меня ум самоубийственный. Вынужден признать, что с точки зрения обыденного здравомыслия это верно. Он восклицал иногда: «Что есть истина? Мельчайшая искорка, почти мнимость. Она беззащитна и неприменима. Кокон лжи – ей защита или, пусть, достойная приправа. Как ведь и из чистого золота не отольешь монету». Отчасти верно, однако мне-то на кой эта мертвая, мумифицированная, тем более подмаранная истина? Была б у меня под рукой чернильница, так бы и запустил ей в этого мерзавца. Но мог лишь послать ему свое устное проклятие. Ладно, голубчик, радуйся до поры, пока добытая мной хоть и малая крупица истины выжжет тебя из пространства или, наоборот, выжжет пространство, чтоб тебе было больше негде куролесить.
Вот именно эта моя органическая неспособность освоиться с прописными, истертыми понятиями, мудростью века сего, и предопределила заранее мой конфликт не так с людьми, как с человечеством, затем перешедший во взаимную ненависть, для меня отнюдь не исключавшую острейшую любовь к нему и о нем заботу. Однако он вызревал постепенно. Сперва куда острей была тяжба со временем, напророченная оракулом. Вот что обернулось истинной мукой в моем плотском воплощенье. Рожденный будто в вечности и для вечности, я никак не мог попасть в такт секундной стрелки. Мое время то неслось, то замирало, образуя мучительные пустоты, преисполненные скукой. Иные люди, чувствуют время словно кожей, а я всегда приходил либо немного раньше, либо чуть позже, очень редко оказываясь в нужном месте в нужное время.
И потом, надо учесть мое литературное свойство: я не менялся годами, десятилетиями, так и оставаясь благообразным мужчиной в расцвете лет. (Мой портрет Дориана Грея, видимо, остался в книге, куда я больше не заглядывал.) Мне б хотелось вырваться из тенет возраста, но тут необходимо не лишь воображение, а и телесный опыт, которого мне негде было набраться. Кое-как выдумав свое детство, я даже завидовал старикам, их опыту ветшанья, который мне был недоступен, что изобличало мою личностную неполноценность. Время и вообще-то меня словно обтекало, как прибрежный валун: я будто б не менялся даже и психологически, – освоив многие человеческие навыки, внутренне остался почти таким же, каким сошел с книжных страниц.
Ко всему прочему, эта моя неизменность рождала многие бытовые неудобства. «В расцвете лет», конечно, для мужчины возраст неопределенный, растяжимый, но все-таки и он имеет предел. В результате, мне приходилось менять места жительства и занятия, города, круг общения (а случайно повстречав своих состарившихся «однолеток», их убеждать, что они обознались), что тягостно для человека привычки, каковым я себя обнаружил. Я и в эпохи вживался медленно, однако прочно, готовый в них обитать весь мне отпущенный беспредельный век, они же бесцеремонно сменяли одна другую, бывало, в бравурном темпоритме, который бессильна уловить личность века сего, – словно отбивали барабанную дробь. Из своего привычного, обжитого настоящего я словно всегда вырывался в будущее.
11Я не выдерживал, друг мой, пытку линейным, однонаправленным временем (в моей-то книге оно будто имело какую-то сложнейшую пространственную структуру, притом всегда готовое обратиться вспять), путаясь в переменчивых частностях, утомленный своей жизнью, которая словно б и не устремлялась к итогу. Увы, друг мой, надеясь обрести беспредельное пространство, которое – свобода, я обрел беспредельность, то есть, в какой-то мере, и бесцельность времени. Из силков книги я попал в силки плотского существования, с его еще более томительными повторами, которые уж вовсе не музыкальны. С одной стороны, вряд ли я вечный образ, но, в отличие от своего автора, я никогда, увы, не чуял притаившейся за спиной черной матушки, не ощущал ее сладкого и трагического жасминного аромата (почему жасминного? так уж ощущалось моим автором). Тебе, мой друг, не понять, сколь утомительна жизнь, себя не желающая подытожить смертью, сколь тягостно Агасферово проклятье. Герой трагедии всегда погибает в конце действия, что – закон жанра, а я, коль скоро моя гибель сомнительна, стал всего-то, выходит, персонажем мелодрамы.
Не стану тебя, друг мой, утомлять вовсе не увлекательной повестью моих странствий, моей безмерно долгой жизни, намного превосходящей человеческий срок. Да, признаться, в моей где-то рассеянной, где-то цепкой памяти растворились события, оставив лишь цвет, вкус и запах любой мною прожитой эпохи, коих было множество. Подчас мне казалось, что исток моей жизни столь же невнятно отдален, как исход; что я, рожденный на пороге мирозданья, обязан пройти весь его томительный путь. Годы и годы я менял города, имена, род занятий, примерял различные маски, но, как бы не суетился, скука обыденности, мертвечина существованья меня настигала везде.
Мир, подобно книге испещренный описками, опечатками, цензурной правкой, позднейшими вставками, залапанный нерадивым читателем, мне все больше виделся дурной, скучной беллетристикой. Подчас казалось, что он вовсе укрощен расхожими мнениями, разъяснен от начала до конца, псевдовнятен; что его каждая щель словно б законопачена от вторженья вселенского ужаса – но и благодати. Иногда настигало чувство, что я попал из книги в другую книгу, только еще скучней и бездарней. Но как же тогда мои горние страхи, а изредка и чувство вселенского восторга? Это уж было отнюдь не общим местом, а отчаянным зовом никем не внушенной и ничем никому не обязанной, самой чистосердечной и возвышенной реальности. Откуда ж взялся этот бытийный переизбыток, где та истина, что его питает? Таким вопросом я задавался, – даже не словесно, а упорным чувством.
Небеса ж безмолвствовали, видно, не признавая во мне человеческую душу. Я посещал храмы, синагоги, пагоды и любые культовые учреждения, однако ж и там ни разу не ощутил присутствие Вселенского Суверена в каком бы то ни было облике. Честно говоря, слишком громко и настойчиво воззвать к Нему мне мешала застенчивость: зачем отвлекать, думалось, от беспредельных пространства-времени и с ними связанных великих забот – на свои мелкие проблемы? К тому ж я и сам себя продолжал чувствовать не Его образом и подобием, а всего-то авторским вымыслом.
Так проходили века, мир менялся, но будто бы ложно: совершенствовались институции, крепла демократия, гуманизировалось законодательство, научно-технический прогресс и глобализация избавили даже отсталые народы от постоянно им грозившего голода, однако, по сути, он оставался равным себе в своей профаничной бездарности, которая даже становилась все более явной по мере искорененья его общественных пороков, клеймить которые не уставали демагоги всех времен. Можно сказать, что он совершенствовался в своей полуправде. Это ж надо, – прав велеречивый демон: действительно осуществились наконец-то прекраснодушные утопии мечтателей-человеколюбцев, пускай вовсе иными средствами и путями, чем сулили утописты. И какая из этого вышла мерзость! Опять-таки зло пробралось в мир в обличье добра, теперь сделавшись полновластным. Эдакое вялое, благообразное и соблазнительное зло!
Уж не помню точно, когда и где меня вдруг настигла ненависть к этому самодовольно омертвевшему, отчужденному от самого себя миру, который всегда обращен спиной к истине. Ведь надо признать, что любая книга где-то и враждебна миру, – недаром его не только обогащала, но и ему наносила подчас невосполнимый урон. Книжники-то все идеалисты, а также волюнтаристы, оттого их забота и доброхотство частенько выходят человечеству боком. Коль у них внутри покопаться, обнаружишь, что им просто ненавистна эта неукротимая, необратимая, вовсе не концептуальная, негармоничная и всегда несовершенная земная жизнь. Не дай бог таким добраться до власти (это мы видели не раз), так ее (жизнь, конечно) перекорежат в соответствии со своими умственными схемами, что никому мало не покажется. Но я-то не рвался к власти. Хотя, признаю, оказался безжалостным. Если по правде, охваченный жалостью к человечеству в целом, я так и не научился жалости и милости к отдельному человеческому существу. Даже его и уничтожить физически для меня было не трудней, чем писателю вымарать из рукописи неудавшийся образ, – по сути дела, как исправить помарку. Это ли не возможное доказательство, что, внешне вочеловечившись, я не обрел, может быть, жалкой и робкой, но иногда человечной души? Для меня-то, подумаешь – кровь? Иные книги написаны кровью, а у большинства представителей рода человеческого в жилах не кровь, а словно водица.